Дмитрий Н. Шалин
ФЕНОМЕНОЛОГИЧЕСКИЕ ОСНОВЫ ТЕОРЕТИЧЕСКОЙ ПРАКТИКИ:
БИОКРИТИЧЕКСИЕ ЗАМЕТКИ О Ю. А. ЛЕВАДЕ
Сокращенный вариант этой статьи был опубликован в Вестнике общественного мнения, 4 (96), 2008, с. 70-104.
Он не просто чувствовал время – он его воплощал.
Б. Дубин
Введение
В своей основополагающей работе «Бытие и время» Мартин Хайдеггер указывает на интимную связь между теорией и настроением: «Именно когда мы видим ‘мир’ согласно нашим зыбким и спорадичным настроениям, наличная данность раскрывается нам в своей специфической, постоянно меняющееся настроенности... Самая чистая теория несвободна от настроения... С онтологической точки зрения – и это момент принципиальный – первооткрытие мира должно быть отдано на откуп ‘голым настроениям’» [1]. Эмоции, согласно Хайдеггеру, присущи не только обыденному сознанию; они подпитывают наши концептуальные предпочтения, и если мы хотим докопаться до истоков собственных убеждений, то должны отрефлексировать аффект, погружающий субъекта теории в конкретный мир истории. При этом было бы не правильно рассматривать настроение как предрассудок или предвзятость, подчеркивает Хайдеггер, как нечто такое, что мы должны преодолеть на пути к чистому знанию. Настроение возвращает теоретическое сознание к самому себе, ведет познание по кругу, но «круг этот нельзя рассматривать как порочный, как неизбежное зло, которое приходится терпеть, [поскольку] в круге этом заложена возможность самого первородного знания, доступного человеку» [2].
Под влиянием лингвистической философии Хайдеггер отойдет от экзистенциальных установок своих ранних работ, но идея герменевтического круга, включающего в себя озабоченного мирскими проблемами исследователя, получит свое развитие в философии и социологии прагматизма. [3] Биокритическая герменевтика находит свой предмет на пересечении биографии, культуры и теории. Она изучает эмоционально-соматическую составляющую дискурсивных практик, воплощение знаков в индивидуальном бытие, (рас)согласование слова, дела и аффекта в жизни исторических субъектов, конструирование и использование (авто)биографических наративов в различных исторических формациях [4]. Настоящие заметки – это попытка биокритического исследования жизнедеятельности Юрия Левады.
Биокритика широко использует мемуарную и автобиографическую литературу, а так же архивные материалы – переписку, дневники, документы. Объем мемуарной литературы о Леваде к настоящему времени весьма ограничен, но можно предположить, что он будет расти. [5] Среди автобиографических материалов, на которых основывается данное исследование, следует особо отметить интервью с Левадой 1990-ого и 1996-ого годов, а так же его телевизионную беседу 2005-го года. [6] За исключением протоколов обсуждения крамольных «Лекций» Левады, архивные материалы были недоступны автору данной работы, что значительно сузило возможности интерпретации. Вот почему настоящий опус следует рассматривать лишь как предварительные заметки, а не полноценный опыт биокритического исследования.
Я начинаю с образа Левады, сложившегося ко времени его смерти и отраженного в воспоминаниях-оценках его коллег по цеху, и элементов канонизации, присутствующих в поминальном ритуале. После этого я разбираю, как Левада видит свой жизненный путь, конструирует собственное «Я», и формулирует свое творческое кредо. Далее, я анализирую, как теоретические предпочтения Левады изменялись с его личным опытом включенного наблюдателя в советском обществе, рассматриваю его ответ на вызовы постсоветской системы, и пытаюсь понять Леваду как явление русской культуры. В заключении, я поделюсь несколькими соображениями о перспективах биокритической герменевтики.
Коллеги о Леваде
Мемориальный жанр имеет свои законы, восходящие к античной древности. О покойнике принято говорить хорошо или ничего, заслуги перед обществом выдвигаются на первый план, личность усопшего связывается с его достижениями, братья по оружию вспоминают характерные эпизоды из жизни приснопамятного и разъясняют его наследие грядущим поколениям. Посмертный портрет приобретает новые штрихи по мере того, как историки уточняются детали биографии и проверяют достоверность источников. Со временем оценки становятся более дифференцированными, а репутация достопамятного индивида претерпевает изменения, иногда существенные. Когда поминальная церемония касается основателя движения или школы, то она становится частью рутинизации харизмы.
Свидетельства о жизни и творчестве Юрия Александровича Левады, появившееся в печати со времени его смерти 16 ноября 2006-го года, отражают особенности мемориального жанра. Они являются частью ритуала, обнажающего ключевые моменты профессиональной этики и обеспечивающего преемственность научной традиции. Даже беглое знакомство с потоком выступлений на смерть Левады указывают на неординарность, и даже исключительность того, что коллеги назовут «феноменом Левады» (Левинсон ДН).
Можно выделить несколько смысловых пластов в корпусе свидетельств, появившихся по случаю смерти этого выдающегося деятеля русской науки и культуры: (1) Научные достижения, (2) Гражданская роль, (3) Личность человека и (4) Наследие ученого.
1. Научные достижения. По свидетельству его близких сотрудников, Левада занимает ведущее положение в российской социологии второй половины 20-го и начала 21-го веков. Согласно Льву Гудкову (СЮЛ), возглавившему Левада-центр после смерти своего учителя и коллеги, Юрий Александрович является «наиболее ярким и даже самым крупным социологом в российской социологии. В этом сходились и те, кого он удостаивал своего уважения, и те, кому бы он никогда не подал руки». Алексей Левинсон (ЭХО), один из ближайших сотрудников Левады, утверждает, что «Юрий Левада – основоположник современной отечественной социологии». Борис Дубин (ОО), многолетний соратник Левады, развивает мысль об особом вкладе Левады в отечественную социологию: «[О]н был теоретиком, что называется, от бога: его считанные, но так и не прочитанные научным сообществом статьи как будто бы немого десятилетия 1974-1984 гг. в конспективном наброске представляют единственный на тот момент в России, да и по сей день, теоретический проект социологии как самостоятельной дисциплины».
Коллеги по цеху, не имевшие повседневного опыта работы с ним, подтверждают статус Левады-ученого. По словам Владимира Паниотто (М06), Левада был одним из «отцов основателей социологии в СССР». «По моему глубокому убеждению, он был самым теоретически образованным и талантливым человеком в нашей когорте», отмечает Игорь Кон (СЖ). Владимир Ядов (М06) вторит этому суждению: «Его компетентность в области теории, вероятно, не уступала познаниям моего близкого друга Игоря Кона. Но различие заключалось в том, что Игорь – историк, для которого труды Дюркгейма или Парсонса были предметом изучения, а Левада относился к теоретическим концепциям как к исследовательскому инструментарию». Отмечая его «высочайший авторитет в нашем профессиональном сообществе», Борис Докторов (СЖ) ставит Леваду в один ряд с самыми известными именами в российской социологической науке, «назову здесь лишь Татьяну Заславскую и одного из друзей Левады еще со студенческих лет Бориса Грушина».
Общие оценки обрастают конкретными деталями. Так мы узанем, что Левада «читал первый в Советском Союзе курс лекций по социологии» (Гудков ЭХО), что он «великолепный лектор», что он «открывал поразительное окно в мир» (Сапов НЮЛ), что его отличали «высочайшая культуры мысли и речи» (Алексеев СЖ). Левадой «была привнесена в эту область [изучения общественного мнения] высокая культура социального философа и феноменолога» (Докторов 2008). «Не цифры были важны – важно было суждение Левады по поводу этих цифр» (Архангельский) [7]. В научном плане Левада – явление не только национальное. Под его влиянием, утверждает Дубин (ОО), «оформилась разновидность социологии, которой, кажется, нет аналогов ни у нас в стране, ни за рубежом».
Aнекдоты из личного опыта обогощают коллективный наратив Левады-ученого. Ядов (СЖ) вспоминает, как обсуждалась его докторская диссертация на семинаре Левады, который был официальным оппонентом на защите. Левада задал несколько вопросов, из коих Ядов заключил, что «пыл следует умерить. Длительное обсуждение убедило соискателя в необходимости кое-что продумать заново. Я расстроился, и кто-то сказал: брось, ты должен гордиться тем, что обсуждали работу у Левады. Знаешь, физики говорили, что выступить и быть выруганным на семинаре Ландау – это немалая честь». Ядова (СЖ) поражает «его [Левады] отчаянная работоспособность. Я сам работоголик и умею отдыхать лишь в период отпуска на эстонском хуторе. Юрий вообще не был способен к свободному времяпровождению. В субботу и воскресенье в любое время до полуночи (позже я его не беспокоил) он через пару секунд отвечал на телефонный звонок: ‘Привет, старик, как дела?’ Заметьте – не как себя чувствуешь, а как работается?».
В своих воспоминаниях о Леваде Игорь Кон (СЖ) обращает внимание на близость профессиональных интересов и отношения к делу у него и Левады: «Интеллектуально нас сближали общие теоретические интересы, в том числе – к западной социологии. Большинство наших коллег-социологов читали преимущественно то, что относилось к сфере их узких профессиональных занятий, Леваду же интересовали общие, в том числе междисциплинарные, тенденции. Кажется, он был единственным московским социологом, который регулярно посещал выставку новых поступлений в ИНИОН». Тот, кто знает взгляды Кона на необходимость свободно ориентироваться в новейшей отечественной и иностранной литературе, оценит этот жест по поводу профессионализма Левады.
Значение Левады-ученого отмечают не только его коллеги и друзья, но и российская общественность в целом. В телеграмме по случаю смерти Левады президент Владимир Путин отмечает, что тот «пользовался огромным авторитетом как эксперт в области аналитики». Вице-премьер Дмитрий Медведев акцентирует в своем послании, что «благодаря Леваде социология стала наукой» [8]. Владимир Жириновский «гордится, что такой ученый как Левада, появился и работал в России» [9]. А Геннадий Зюганов доверительно сообщает: «Мы всегда изучали его прогнозы». [10]
В российской прессе появилось множество свидетельств, где Левада предстает как «эталон профессиональной честности», человек который «не служил никогда и никому – ни властям, ни ‘народу своему’» [11]. Егор Гайдар «видит в Леваде больше, чем социолога. По его мнению, этот человек изменил Россию» [12]. Но здесь мы выходим за пределы профессиональных признаний и переходим к оценкам Левады как общественного феномена.
2. Гражданская роль. Нет недостатка в знаменитых ученых, чей моральный профиль вызывает сомнения, но лишь в редких случаях рассогласование между этикой ученого и его научными успехами оказывается в центре внимания поминальных упражнений. Попытка связать достижения выдающегося ученого с его личными, человеческими качествами – стандартный троп мемомориального жанра, а когда мы имеем дело с общественными науками, акцент заметно смещается от чисто научных достижений к их этическим корням. Мемориализация Юрия Левады тому пример – масштаб Левады-гражданина затмевает значение Левады-ученого. Те из коллег Левады, кто отмолчался по поводу его научных достижений (а есть и такие), находят теплые слова о Леваде-гражданине.
Для его коллег Левада прежде всего явление общественное, личность, воплощающая не только этических стандарты науки, но и моральные принципы самой высокой пробы. «А был он подлинным русским интеллигентом – таким, каких очень мало в обществе, где интеллигентность сознательно, целеустремленно и долго вытравлялась. Он был равнодушен ко всякого рода ‘пряникам’, которыми начальство соблазняло слабых: почестям, регалиям, званиям, наградам, загранкомандировкам и т.п. Зато он твердо знал свою роль в науке и обществе и делал то, что, как он полагал, другие сделать вряд ли сумеют» (Шейнис и Назимова СЖ). Юрий Левада был «высоконравственным русским интеллигентом» (Ядов СЖ), «эталоном научной и человеческой порядочности» (Гудков М06), одним из «редких представителей духовной элиты, которых нельзя ни купить, ни согнуть, ни сломать» (Головаха НШ). «Он был человек высокопрофессиональный, он был человек высоко общественный, что в тогдашнем кругу просто было чрезвычайной редкостью. И он, наконец, был человек моральный. Соединение этих трех вещей во многом определило и его сегодняшнее значение, пусть оно даже сейчас не всем понятно» (Дубин ЭХО). Левада совершил «ратный гражданский подвиг» (Лапин М06) и «погиб на посту» (Шайдарова М06). «Нравственный императив независимой науки всегда значил для Левады и его единомышленников гораздо больше, чем политические каноны режима, принудительно навязываемые властью» (Фирсов СЖ). Левада был «живой легендой и моральным лидером не только для социологов, но и для всех мыслящих и демократически настроенных граждан» (Головаха НШ). «[П]од естественностью поведения», поясняет Кон (СЖ), «Левада понимал не только следование им принципам русской интеллигенции по отношению к власти и тем, кто был не согласен с проводившейся в стране политикой, но и его стремление сохранить свободу». «Когда вы видели Леваду, слышали его, читали – вас не покидало ощущение, что перед вами, рядом с вами, внутри вашей современности живет и действует человек исторический. Который смотрит на быстротекущие события изнутри вечности, про которую молчит, потому что слишком хорошо ее знает» [13].
Отмечу и иную интерпретацию событий, связанных с делом Левады, предложенную одним из его коллег по ИКСИ. В еще не полностью обработанном интервью Бориса Раббота о социологии 60-70-ых годов, есть такое наблюдение: «К разговору о ‘Лекциях’ Левады это имеет непосредственное отношение: я говорю о самомнении их автора. Тут вы правильно цитируете Юру – он считал, что, как парторг, он мог сделать много хорошего для социологии, кому-то помочь в научной работе, кого-то не дать в обиду и так далее. К сожалению, Юра был человеком, мягко говоря, не политичным, хотя теоретически он понимал, что есть такая сфера человеческой деятельности, где нужна тактика, умение защищаться, не дразнить быков и идти на компромиссы. Но, по-видимому, в глубине души он ставил себя выше этого. Мне кажется, что публикация ‘Лекций’ стала для него идеей фикс и одновременно видом эпатажа против советского эстаблишмента» [14].
Человеку, не знакомому с историей советской социологии (и как показывает предыдущая цитата, кому-то из людей того времени), дифирамбы в адрес Левады могут показаться чрезмерными, но многим участником тех событий и людям, осведомленным о зачистке социологического поля в конце 60-х и 70-х годах, щедрость оценок поведения Юрия Александровича будет понятна. Стойкость и порядочность, проявленные Левадой во время проработки его крамольных «Лекций по социологии» и последующей профессиональной изоляции (о них речь пойдет позже), дает понять, почему «Владимир Рыжков сравнил Юрия Леваду с ‘флагманом эскадры’, если ‘эскадра – это гражданское общество’» [15]. «[Д]ля меня Ю. А. был фигурой скорее легендарной, чем из плоти и крови», свидетльствует Алексеев (СЖ).
Некоторые из его из коллег видят в Леваде инакомыслящего, бросившего вызов советским властям. Шляпентох (М06) считает, что Левада был «единственным диссидентом среди социологов первой волны, [способным на] мужественное противостояние давлению тоталитарного государства». «Читая сегодня, как Левада отвечал на собрании своим гонителям, не перестаешь восхищаться его мужеством и самообладанием. Он не побоялся издеваться над многими ораторами, характеризуя их как бездельников и невежественных людей, критика которых мотивируется ‘вовсе не научными соображениями’» (Шляпентох СЖ). С этим согласен Юрий Самодуров: «мне кажется, что Юрий был настоящим диссидентом» [16]. Иной точки зрения придерживается Левинсон (ЕХО). По его мнению, Левада «не был диссидентом, как его хотят представить. Дело не в этом. У него другое понимание было своей роли ои своей задачи, своего долга. Он в этом смысле кантовский человек. Если ты должен, значит, ты можешь. У него было мужество додумывать до конца».
Шейнис и Назимова (СЖ) поясняют, почему Левада вошел в конфликт с властями и как ему удалось сохранить себя и свое достоинство в постхрущевскую эпоху: «Он был гордым и слишком независимым человеком, чтобы те, кому надлежало насаждать и поддерживать ‘идеологическую дисциплину’, могли не заметить, что он инороден охраняемому ими режиму. Во времена чуть более ранние такой человек был бы неминуемо обречен. Но 50-70-е годы, на которые пришлась наиболее продолжительная часть его сознательной жизни и карьеры, были, к счастью, не предельно каннибальским».
Если статус Левады как диссидента дает неоднозначные токования, то его общечеловеческая порядочность и личное мужество сомнений не вызывает. Всоминает Шляпентох (СЖ): «[К]ак только стало ясно, что я оказался в числе ‘неприкасаемых’, он стал бывать в моем доме почти ежедневно, полностью игнорируя, что все его посетители – таково было тогда всеобщее мнение – регистрируются соответствующими службами. Когда у меня возникали неприятности, я ждал его прихода с нетерпением для совета и успокоения». Здесь гражданская позиция Левады подтверждена действиями, на которые в советские времена были способны далеко не все.
Поведение Левады в постсоветское время подтверждает его готовность отстаивать свою позицию, бросить вызов властям. Пример тому, на который указывают многие обозреватели, уход Левады из ВЦИОМа, когда российское правительство решило сместить его с поста директора. «Ученые нашего поколения не могли активно сопротивляться власти, все находилось в руках государства, несогласный мог только уйти, в крайнем случае – хлопнув дверью. У Юры этот опыт был. Когда в 2003 г. власть начала зачистку информационного поля, он пригодился. Левада не стал ни писать слезных писем президенту, ни устраивать шумные митинги протеста, все и так было ясно. Но он ушел не один, а со всем своим творческим коллективом. Другого такого опыта я не знаю. Я горжусь тем, что этот нравственный почин в очередное тяжелое время осуществили мои коллеги социологи» [17].
Созданный впоследствии «Центр Юрия Левады стал небольшим островком свободы», отмечает Михаил Касьянов [18]. Лидер российских коммунистов согласен с такой оценкой: «В сложное время, когда режим сломал всех, Юрий Левада не согнулся… Сейчас основные политические центры выполняют политические заказы власти, а Левада действительно узнавал мнение народа» [19].
3. Личность человека. Мнения о Леваде-коллеге, учителе, руководителе во многом сходятяся. Особенно теплые свидетельства поступают от ближайших сотрудников, Левады, которые подчеркивают, что «он любил собирать людей. И умел их сохранять (охранять, хранить)» (Дубин ОО). «Для всех нас Юрий Александрович Левада был безусловным лидером – и формальным, и неформальным. Его идеи мгновенно подхватывались в коллективе» (Гудков М06). Его «индивидуальный склад, помноженный к тому же на безукоризненную научную честность и человеческую порядочность, об обаянии личности не говорю, составлял чрезвычайную редкость и притягивал к нему многих» (Дубин ОО). Левада «не опускался до ненависти... говорил надо работать, независимо не от чего, надо работать. Душа обязана трудиться» (Левинсон ЭХО). Борис Гудков (СЮЛ) предлагает следующую развернутую оценку неординарного стиля руководства Левады:
«Его полное равнодушие к школьной социологии имело, как мне кажется, несколько причин. Первая – отвращение к внешней, витринной стороне своей деятельности (и своей личности, это не скромность, а экзистенциально укоренное отношение к природности, случайности своего существования), вторая, связанная с первой – он очень торопился схватить принципиальные особенности происходящего, зафиксировать какие-то общие черты постсоветской системы, не отвлекаясь на ‘мелочи’ академического теоретического оформления своих взглядов... Третья – он действительно был лидером, но не авторитарным учителем. В коллективной работе он задавал ценностный и эмоциональный тон, но никогда и никому не навязывал конкретных схем анализа и объяснения, не разжевывал своих идей, рассчитывая (иногда без должного основания) на то, что другие схватят его замысел и подходы. Мы – его ближайшее окружение и сотрудники – часто не ‘тянули’, с трудом понимая общие рамки его замысла и параметры проекта, соответственно, лишь ощупью подыскивая требуемую для реализации технику концептуальной работы и интерпретации материала. В этом смысле он, конечно, был одинок, но как ученый и руководитель относился к такой ограниченности ‘контекста’ с неизбежным смирением или, скорее, с терпеливой грустью».
О необычайной притягательности Левады-учителя свидетельствует ленинградский социолог Эдвард Беляев, познакомившийся с Левадой в ходе работы над кандидатской диссертацией. «Мои оппоненты были Левада и Андреева. Левада производил на меня очень хорошее впечатление. Колоссальное впечатление! В первую очередь потому, что я видел в нем человека, который понимает, что происходит на свете и умеет это социологически осмыслить. Понимаешь, Дима, мне всю жизнь – и до сих пор – не хватает человека, который был бы на моем уровне или выше меня, и с которым я мог бы свободно общаться, говорить на темы, которые меня интересуют, которые меня волнуют. И Левада мне первое время казался именно таким человеком» [20].
Обращает на себя внимание эмоциональная сбалансированность Левады, его способность совмещать мягкость манеры и твердость характера, отемечаемая многими комментаторами. Этот человек «не любил ни жаловаться, ни качать права, ни обременять других своими заботами [и] принадлежал к редкому типу мягких мужчин, у которых мягкость является проявлением не слабости, а спокойной, свободной от агрессивности и показухи, силы» (Кон СЖ). «Его суждения, как правило, сдержанны. Он толерантен: не судит, а старается понять. Ни эйфория, ни обличительный пафос перестроечных лет его не захватили. Он и тут проходит ‘по лезвию бритвы’ – естественно, как жил и раньше, и впредь» (Фирсов СЖ). «Неприятие лжи делало удивительно твердым в принципиальных вопросах этого доброго, деликатного человека, интеллектуала с широкими взглядами и отзывчивым сердцем» [21]. В то же время Левада избегал славословия и не любил обременять других своими заботами. Характерный эпизод запомнился Кону (СЖ):
«У Юры давно было плохое здоровье. Помню, как однажды, когда мы были на какой-то конференции в Сан Франциско, перед самым отлетом ему внезапно стало очень плохо, но он сказал, что все пройдет, вызывать врача не надо. С помощью моего друга психолога Филиппа Зимбардо я с трудом посадил его в машину, а потом в аэропорту мы всей командой везли грузного Леваду на багажной тележке, а он нас уговаривал не волноваться. Между прочим, в это время он был не только всемирно известным ученым, но и членом Президентского совета… Он не любил ни жаловаться, ни качать права, ни обременять других своими заботами, хотя сам на чужие беды всегда откликался» (Кон СЖ).
Темперамент Левады в описании близких людей вызывает в памяти образ древних мудрецов. Гудков (СЮЛ) видит в Леваде «брата Пифагора, Монтеня или Гераклита». Для Левинсона (ДН) Левада «праведник, без которого не стоит село». В воспоминаниях, собранных в «Социологическом ужрнале», Левада предстает как человек, которого отличали «интеллектуальная терпимость» (Кон), «мужество и самообладание» (Шляпентох), «именно самостояние, а не противостояние» (Алексеев), «присутствие мысли во всех делах – победа умной силы» (Фирсов), «умный и все понимающий человек, [который] был не склонен сурово судить своих ‘приятелей»’ (Шейнис и Назимова). И на работе и в быту Юрия Александровича выделяли «антибюрократические» установки, его «несуетность или мудрость: Левада никогда не путал важное и неважное. И никогда не тратил на неважное ни внимание, ни чувства. Соразмеряться с его масштабом бывало нелегко, то с чем ты носился, в его присутствии вдруг теряло значение» (Левинсон СЖ). В то же время Левада не обращал особого внимания на бытовые детали, оставаясь демонстративно антибюрократическим и в своих повседневных привычках. «Левада надевает галстук вряд ли больше трех раз в году, а если и надевает, то так, что лучше бы не надевал» (Левинсон ДН). Еще одна вариация на тему Левады как личности сократической:
«[Он] мудрец библейского типа. Мудрец не буддийский – отстраненный и просто наблюдающий и немного равнодушный, но мудрец проницательный, невероятно глубокий и страдающий. Еще всегда думала – он так много знает обо мне. Обо всех. Знает – не спрашивая, просто видит, какая я, какие мы все. Знает, и понимает, и прощает, и любит. И, конечно, этот особый левадинский взгляд – он так смотрел и на страну, и на общество, на то что здесь было и есть. Об этом, конечно, еще хорошо и точно скажут другие – его лучшие, прекрасные, чудные ученики и коллеги – Гудков, Дубин, Левинсон» [22].
Этот пассаж симптоматичен. Он указывает на связь канонизации с необходимистью передать харизму учителя-основателя последователям-ученикам. Тут есть опасность того, что процесс канонизации перерастет в процесс мифологизации с его тенденцией очистить сакральный образ от частного, приземленного, профаннонго. Не удивительно, что канонизаторы спешат добавить реалистические детали, отметить сложность личности канонизуемого человека.
«Юрий, будучи добросердечно расположенным к тем, кого причислял к “своим”, не отличался излишней откровенностью» (Ядов СЖ). «Ю. Левада был скуп на слова, разговорить его, тем более с целью подробно объяснить свое научное и нравственное кредо, было трудно» (Фирсов СЖ). Шейнис и Назимова (СЖ) говорят, что Леваду выделяла «зоркость и некоторая эмоциональная отстраненность в оценках людей». Шляпентох (СЖ) признает, что «Левада, вообще очень сдержанный и даже суховатый человек, не был моим другом, только добрым коллегой». Вспоминает Владимир Ядов (СЖ): «Он как правило начинал говорить о своём представлении обсуждаемого, но всегда заканчивал фразой: а ты как думаешь? И дальше спокойно и убеждённо отстаивал свою позицию. Переубедить его было очень трудно. В крайнем случае он говорил: ну, посмотим». У Ядова же можно найти несколько амбивалентные воспоминания о Леваде как руководителе семинара: «На семинарах Левады, в которых мне – ленинградцу случалось присутствовать довольно редко, Юрий держался как профессор в среде первокурсников. И имел к тому все основания» (СЖ). Последнее предложение звучит не совсем убедително, учитывая, что семинар собирал сотрудников и коллег Левады (возможно, Ядов здесь возвращается в памяти к обсуждению его диссертации на семинаре Левады) [23]. Еще одно заземляющее образ Левады свидетельство Кона (СЖ):
«Интеллектуальная терпимость не делала его всеядным, иногда он быть даже жестким. Помню, как на одном из семинаров в Кяярику он резко оборвал рассуждения Г.П. Щедровицкого. Я в тот раз видел Щедровицкого впервые, он мне понравился и я спросил Юру: ‘Чего ты так на него окрысился?’ ‘В малых дозах это действительно интересно, но в больших дозах несовместимо с предметным исследованием, а мы слушаем это постоянно’, – ответил он. Кстати, со Щедровицким у них были хорошие личные отношения, тот к любой критике относился спокойно и готов был объяснять непонятное много раз. Что же касается подонков и неучей, то с ними Левада спорить не любил и говорить о них – тоже. Ему это было просто неинтересно» [24].
Следует подчеркнуть, что приведеные выше сиветельства принадлежат главным образом сотрудникам или друзьям Левады. Несомненно, есть и другие оценки людей не столь близких, не во всем симпатизирующих, или антагонистично настроенных к Юрию Александровичу. Трудно сказать, как велика совокупность оценок того или иного рода. Приведу мнение Бориса Раббота, человека хорошо знавшего Леваду и во многом ему симпатизирующего, но предлагающего более отстраненную оценку его личности:
«К Юре Леваде я относился с симпатией и уважением, но друзьями мы не были. Знакомство наше состоялось еще на философском факультете МГУ, где он учился на курс старше моего. Потом, через пять-шесть лет он издал книгу о религии и предложил статью на эту тему в редакции журнала ‘Наука и религия’, где я заведовал отделом с 1959-го года. Откровенно говоря, мне его книга не понравилась из-за своей поверхностности. По характеру мы были разными людьми: он внешне казался флегматичным, но временами позволял себе явное ехидство по адресу тех, кто ему не нравился. А я отношусь к ироничным людям настороженно, считая их недобрыми. Кроме того, Юра был окружен сотрудниками, которые им восхищались, а мне не нравится власть над людьми даже с помощью идей в такой же мере, как и идолопоклонники этой власти» [25].
Левада не является кандидатом в святые, и я не беру на себя роль адвоката дьявола. Замечу лишь, что будущие биографы Левады должны будут отдать должное впечатлениям людей разного типа, круга и убеждений. Важно подчеркнуть, что и близкие Леваде люди отмечают сложность его характера и отдают себе отчет о негативном впечатлении, которое он мог производить окружающих. Левада мог быть несговорчивым, он «суровый человек», говорит Гудков, но тут же добавляют, «прежде всего, в отношении к себе». Образ Левады «притягивал к нему многих. Но многих – а их было куда больше! – отталкивал» (Дубин М06). «Он был, конечно, человеком чрезвычайно неудобным для многих. Просто самой своей самостоятельностью, абсолютной неподкупностью, последовательностью, ну, он много раз называл себя упрямым человеком, старым упрямцем, ну, когда уже стал немолод. И это было правда» (Дубин ЭХО). По мнению его соратников, отрешенность Левады – сознательная установка. «Одиночество, следующее из принятия такого рода позиции, было совершенно осмысленным, этически и, видимо, экзистенциально мотивированным. Оно открывало ему пространство внутренней свободы, ощущаемой окружающими, устанавливало дистанцию по отношению к событиям внешнего мира, а также – давало неповседневную меру житейской и человеческой суеты» (Гудков СЮЛ). Левинсон (СЖ) вспоминает эпизод из советских времен, когда друг Левады попал на допросы в КГБ и пошли слухи об инкриминирующих показаниях этого человека: «Этот слух принес Леваде, в частности, я. Я помню каменную жесткость, с которой Левада сказал: ‘Этого не может быть’. Я что-то изрекал насчет того, что ‘там’ с человеком может сделаться всё, что угодно… Левада еще жестче оборвал: ‘Не всё’. Его правота, облыжность подозрений и обвинений были доказаны через несколько недель».
Отзывчивость и отстраненность, редкая терпимость и каменная жесткость, экзистенциальное одиночество и тяга к коллективной работе, мудрость в больших делах и рассеянность в повседневной жизни – бинарные оппозиции такого рода указывают на процесс канонизации образа и рутинизации харизмы. В какой степени эти семантические пары отражают действительное бытие Левады-человека решать историкам. Что не вызывает сомнений – это аффективно-соматическая заряженность Юрия Левады, эмоциональная напряженность, страстность его натуры. Очень точно подмечают это важное измерение левадовксой природы его коллеги. «Глубоко спрятанная страстность Левады внешне почти никак не выражалась. Людей он делил на ‘хороших’ и ‘неинтересных’, считая, что настоящее дело может делаться лишь со страстью (когда ему что-то нравилось, он с чувством повторял чье-то выражение: ‘увлекает увлеченность’)» (Гудков СЮЛ). «‘Я не умею работать без интереса’, – сказал он однажды в интервью (а само понятие повторял не раз, иногда, применительно к другим, еще называя его словом ‘страсть’) (Дубин ОО). Озабоченность, озадаченность, опечаленность, очарованность и озаренность Левады мирскими проблемами напоминают нам о значении того, что Хайдеггер обозначил термином “Sorge” – забота как непременное условие экзистенции исторического человека, будь он усредненным обывателем, профессиональным исследователем или абстрактным философом.
4. Наследие ученого. Человек, оставивший неизгладимый след в науке, не только первооткрыватель, локомотив прогресса. Это так же продолжатель традиции, чьи достижения стали возможны благодаря непрерывному труду его предшественников и современников, чьи успехи должны вдохновлять будущие поколения. Подведение итогов жизни ученого, особенно личности масштаба Левады, дает возможность профессиональному содружеству укрепить свои ряды и подтвердить значение собственной дисциплины в обществе. Это ритуал в дюркгеймовском смысле слова, и как всякий ритуал он кодифицирует этические нормы, заряжает эмоционально членов сообщества, призывает собратьев по оружию следовать отцам основателям и готовиться к ратному подвигу.
Оценки Левады начинаются с его чисто научных достижений. «Юрий создал великолепную научную школу, и тем самым остается в российской социологии и после ухода из жизни» (Ядов М). «Его проект ‘Homo soveticus’ навсегда войдет в отечественную социологию как образец инструмента исключительной точности и чувствительности... Его идеи и труды всегда будут с нами» (Елисеева М06). Благодаря Леваде «оформилась разновидность социологии, которой, кажется, нет аналогов ни у нас в стране, ни за рубежом. Она основывается на гигантских массивах эмпирических данных, полученных в ходе регулярных по ритму, но постоянно меняющихся по содержанию, к тому же, как правило, заказных опросов общественного мнения, и, вместе с тем, ставит задачу описания и понимания социальных, экономических, политических, культурных, национальных, электоральных процессов, которые составляют нынешнее российское общество, происходят в его ‘низах’ и ‘верхах’» (Дубин ОО). Эти цеховые сводки непременно переходят в нравственные оценки роли Левады как выдающегося представителя русской интеллигенции, человека редких гражданских добродетелей.
«[К]огда остановилось его сердце, он олицетворял в моем сознании образ человека, чьим девизом была борьба за свободу мысли» (Фирсов СЖ). «[П]усть поднятая Юрием Левадой профессиональная, общественная и моральная планка и остается для нас недостижимой. Но важно, что планка эта существует» (Алексеев СЖ). «Уход из жизни Юрия Левады – это потеря не только для нашей науки, но и для всех людей, кому дороги те общечеловеческие ценности, которые отстаивал этот большой ученый» (Елисеева М06). «Тема опроса: состоялся ли Юрий Александрович Левада? Ответ: да. Результат: сто процентов. Интерпретация: интерпретировать нечего. Факт» (Архангельский). Левада «бесспорная модель поведения [и потому он] так ценен для российской социологии, особенно теперь, когда ее представители находятся под сильным давлением рыночных и нерыночных механизмов, требующих от них данных и анализа, полезных для тех, у кого политическая и экономическая власть. Так и хочется воскликнуть:
“Коллеги, memento Levada”» (Шляпентох СЖ). А вот свидетельсво обществоведа, которому не довелось встретиться с Левадой: «Я не встречалась с Юрием Александровичем и знакома только с его деятельностью, с его работами. Но всегда казалось, что Левада – это величина постоянная – константа! Есть Левада – значит, есть будущее у демократии, у социологии, у гражданского общества. Казалось, нет конца его мужеству, его энергии, его идеям. Есть такой маяк – Левада, по которому сверяют курсы и многие социологи тех далеких 60-х, и молодые – люди нового века. Левада – это имя уже давно стало нарицательным, мерой истины и надежности в социологии. Надеюсь, что и дальше мы, оставшиеся на посту российские социологи, будем измерять истину в ‘левадах’» (Шайдарова М06).
Особо нужно выделить оценки наследников левадовской традиции, для которых смерть основателя дает повод свести старые счеты, указать на необходимость продолжения общего дела, освятить себя харизмой учителя. Традиция Левады, по мнению его учеников, остается невостребованной. «[С]татьи Левады за ничтожным исключением его ближайшего окружения не нашли отзвуков. Та глубина анализа, тот язык, на котором они были написаны, просто не имели на тот момент соответствующих читателей, компетентной аудитории. Эти статьи ждут своего читателя среди современных социологов» (Левинсон ДН). Наиболее «важная причина игнорирования работ Левады, равнодушия или отсутствия интереса к тому, о чем он писал, заключается в отторжении российской социологической наукой той ценностно-этической позиции исследователя, которую он занимал, соответственно, нежелания признавать его подходы, оценки и выводы. Парадокс, однако, заключался в том, что – по законам нечистой совести – эта глухота, дистанцирование, отчуждение были вынуждены принимать характер декларативного почитания, тем самым, вытесняя из поля сознания то, что являлось самым важным для Левады как человека и ученого» (Гудков СЮЛ). Его «индивидуальный склад, помноженный к тому же на безукоризненную научную честность и человеческую порядочность, многих – а их было куда больше! – отталкивал. Давайте осознаем, насколько он противоречил всей антропологии советского общества и человека» (Дубин ОО) [26].
Завещанная Левадой программа представляет социологию как ангажированную науку, в которой чисто исследовательские цели тесно переплетаются с задачей трансформации посттоталитарной России в демократическое общество. Отсюда акцент на активистской составляющей жизненного проекта Левады – Левады-ученого и Левады-гражданина: «[О]н не просто понимал, он свое понимание предъявлял и предлагал обществу. Он в этом смысле был как бы не академическим ученым. Его мысли остались не только в книгах. Они выходят на поверхность. А какая у этого функция? А это функция превращения собрания людей, которых мы опросили, которых можно называть ‘население’, может быть, народ, вот, превращение их в общество» (Левинсон ЭХО). Последователи Левады готовы продолжать его дело, но осуществление его программы в полной мере зависит от готовности научного сообщества в целом пересмотреть свои установки, изучить наследие Левады, проникнуться его харизмой, и коллективными усилиями осуществить его этические, научные и общественные идеалы.
Левада о Себе
Одна из центральных проблем биографического и автобиографического наратива – проблема выборки. Генеральная совокупность событий-действий, в которых объект (авто)биографического сказа принимал участие и в которых воплощалось его историческое бытие, невозможно определить с какой бы то ни было точностью. А если добавить к этому массиву переживания, авторефлексию, потаенные мысли и поступки и возможные свидетельства участников каждого со-бытия, то эта совокупность оказывается практически бесконечной [27]. Бионаративная практика позволяет сказителю отобрать эпизоды из жизни человека и расположить их в соответствии с некоей наративной дугой, но она же ставит вопрос о репрезентативности, о недосчитанных или вовсе неучтенных событиях, предполагающих альтернативные интерпретации [28]. Сама трансформация развертывающегося в пространстве и времени события в дискурсивный факт проблематизируется в биокритической герменевтике. Биокритический анализ уделяет особое внимание ошибкам самовыборки, лакунам био- и авто-биографилеского наратива, (рас)согласованию вербальных, эмоциональных и поведенческих знаковых систем. В целях минимизации ошибок выборки, биокритическая герменевтика использует метод обратного редактирования, нацеленный на воплощенные значения, не вошедшие в официальный наратив и указывающие на альтернативные возможности наративизации и жизнеосмысления.
Насколько мне известно, Левада автобиографии не писал. В интервью 1996-го года, данному Геннадию Батыгиным в рамках проекта «Социология 1960-х годов в воспоминаниях и документах» (Л96), Левада приводит несколько ключевых фактов и событий своей профессиональной биографии и описывает свою реакцию на них, но эти сведения остаются весьма ограниченными. В гарвардском интервью (Л90) Левада концентрируется на событиях конца 60-ых – 70-х годов, связанных с обсуждением его «Лекций по социологии», и дает более или менее развернутую оценку действий участников событий тех лет. Как источник биографических данных, жанр интервью имеет свои преимущества – он позволяют интервьюеру задать тему, сфокусироваться на определенных сторонах жизни человека, предложить уточняющие вопросы, вызвать откровенную, лишь частично-контролируемую реакцию респондента. Но эти достоинства интервью как источника биографической информации одновременно указывают на его потенциальные недостатки – предвзятость интервьюера, тематическая ограниченность, неточность формулировок, поспешность сделанных сходу обобщений, и т.д.
В автобиографическом рассказе можно найти множество составляющих. В соответствии с задачами данного исследования, я хотел бы выделить следующие смысловые блоки в автобиографическом наративе Левады: (1) Биографическая канва, (2) Жизненный проект, (3) Экзистенциональный профиль и (4) Оценка достижений.
1. Биографическая канва. Дискурсивное познание движется по спирали – от букв к слову, от слов к предложению, от предложений к тексту, от текста к жанру, от жанра к школе и традиции, от традиции к эпохе и далее к исчезающим в глубине истории семиотическим формам культуры. Согласно принципам герменевтики, этот процесс одновременно движется и в обратном направлении, поскольку часть может быть полностью понята только в контексте более широкого целого. Этот герменевтический круг или спираль прослеживается в биокритических исследованиях, где интерпретатор стремиться понять отдельные эпизоды в контексте жизни человека и общества в целом, но при этом постоянно уточняет параметры социокультурного целого в свете новых биографем, непрерывно аккумулируемых автонаративов и жизнеописаний.
Внешние социально-исторические рамки, в которых протекала жизнь Левады, хорошо известны – Вторая мировая война, хрущевская «Оттепель», брежневский застой, горбачевская перестройка, ельцинский постсоветский период, путинская стабилизация и частичная реставрация. Среди поворотных пунктов профессиональной биографии Левады можно отметить поступление 1958 году на Философский факультет МГУ, окончание аспирантуры в 1955-ом, работа в Институте китаеведения и поездка в Китай, переход в Институт социологии в 1960-ом, защита докторской диссертации в 1965-ом, создание междисциплинарного семинара в 1966-ом, работа в ИКСИ с 1967-ого года, партийная проработка в 1969-ом году в связи с публикацией «Лекций по социологии», уход из ИКСИ в 1972-ом с последующим периодом относительной изоляции в ЦЭМИ, приглашение в 1988-ом на работу в отделе теории ВЦИОМа и далее директорством в этом заведении, уход вместе с рабочим коллективом из ВЦИОМа в 2003-ем и создание Левада-центра, которым Юрий Александрович руководил до его смерти в 2006 году.
В самом начале своего интервью 1996-го года Левада дает понять, что он не придает особого значения своему происхождению («я не уверен, что исходные данные что-нибудь освещают»). Может быть, поэтому он дает лишь самую общую канву его ранней биографии [29]. Левада (Л96) упоминает свое провинциальное происхождение («Я провинциал, приехал из Винницы учиться в Московский университет»), указывает на профессию родителей («Мать журналист, отец литератор»), упоминает домашнюю библиотеку («У нас были тома истории философии; первый я прочитал в девятом классе»). Кажется, были и какие-то семейные связи в верхах, о которых Левада говорит мимоходом [30]. Но его происхождение сыграло свою роль в его интеллектуальном развитии, по крайней мере, в той степени, в какой оно повлияло на его желание преодолеть свой провинциализм и выйти на главные научные магистрали. «Беда моя была в том, что у меня не было связей в московских интеллигентских кругах. Первоначально я жил в общежитии, там в большинстве были ветераны. В наше время примерно половина набора состояла из демобилизованных из армии. У них был свой стиль, свое отношение к жизни. Это влияло и на меня... Меня восхищали простые прямые парни, прошедшие фронт и где-то увлекшиеся тем, что тогда называли философией марксизма. Это мне долго мешало самостоятельно думать и сомневаться в том, в чем давно сомневались другие».
Останавливаясь на университетских годах, Левада довольно подробно очерчивает формирование своих профессиональных интересов, обозначает исторический контекст, в котором складывались его взгляды и профессиональные интересы, особо подчеркивая роль хрущевских реформ. «Конечно, интересы и позиции формировали не ученье и не научные занятия, а прежде всего потрясения 1953-1956 годов – ‘оттепель’, потом XX съезд, мелькавшие надежды и неосуществимые ожидания» (Л96).
Важным моментом развития Левады как ученого являлись интеллектуальные течения тех лет, о которых Левада упоминает в интервью 1996-го года. Там же он говорит о коллегах, чьи идеи и стиль работы оказали на него влияние. «Тогда, в 1970-е годы, говорили, что существуют второе искусство и вторая наука. Второе искусство (неформальное искусство) – это театры-студии, малопризнанные писатели, поэты. Теперь все их имена известны. О второй науке можно говорить не строго, но в какой-то мере это существовало. Были направления окологуманитарной науки, которые не поощрялись. Политических течений там не было – просто были течения, отличавшиеся от признанных. Прежде всего, конечно, их представлял Щедровицкий. Семинарскую работу он начинал где-то в начале 1950-х годов, сначала это называлось ‘Теория деятельности’, потом ‘Система деятельности’. У него был несколько меняющийся актив, но большой круг людей, которые вдохновенно работали много лет». Помимо семинара Щедровицкого существовали и другие интеллектуальны центры, о которых Левада был хорошо осведомлен. «Скажем, течение диалектиков – на самом деле, это круг Э.В. Ильенкова, но организатором был Г.С. Батищев, у него много лет работал семинар. Были отдельные кружки – в основном связанные с формальной лингвистикой, долго не признаваемой, и семиотикой. И были не то чтобы цельные, но во всяком случае большие стремления развивать полупризнанную историческую культурологию (А.Я. Гуревич, Л.М. Баткин и некоторые другие)». Левада специально оговаривает, что его семинар, начавший работу в 1966 году, возник и развивался в широком фарватере интеллектуальных движений хрущевской поры. «Наше течение продолжало традиции: приглашали самых разных людей, на перекрестке интересов строили представление, некую попытку культурно обоснованной социологии (до последних лет от эмпирической социологии я был очень далек, никогда ею не занимался)».
Путь в социологию у Левады был не прямой, и проходил он через исследования Китая и азиатского общества. «В конце обучения стал интересоваться Китаем (там тогда были перевороты), наполовину выучил язык и писал диплом и диссертацию об особенностях китайской революции, китайского общества. Это свело меня с проблемой азиатского общества, и через Карла Витфогеля я попал к Веберу. Вот такие были у меня выходы в теорию. Влияние каких-либо философских школ я не могу заметить, потому что чистой философией, повторю, не любил заниматься. Кое-что урывками слышал о социологии, которой нас не обучали, и никакой специальной литературы у меня не было». Во время поездки в Китай в конце 1950-х годов Левада проводит несанкционированное социологическое исследование. «Позже я работал в Институте китаеведения (был тогда такой институт), поехал в Китай и там впервые пытался заняться социологическими исследованиями. Правда, массовые обследования мне проводить не позволили, но некоторые самодельные (примерно на десяти предприятиях) я сделал». [31]
Круг чтения Левады включал работы, в той или иной степени интересовавшие всех гуманитариев этой поры. «Что читал? В основном теоретическую социологию – Дюркгейма, Вебера, Парсонса – с какой-то примесью культурологии и иногда семиотики, больше нашей. Я не упомянул, но вы знаете, что была семиотическая школа, имевшая ответвления по стране. У нас с ними были очень близкие отношения, мы обменивались идеями, докладами. И она сыграла тогда большую роль в формировании людей знающих и умеющих думать оригинально. Но особой науки, по-моему, не создали». Левада упоминает еще несколько ученных, оказавших на него значительное влишяние. «Вся социологическая классика. И кроме того, современные течения типа современной культурологии, структурной антропологии. Это Леви-Стросс, Мердок, Миллер; немного психоанализа, хотя увлечения последним не было; немного лингвистики, в основном структурного плана; немного истории и теории религии. Здесь А. Пятигорский и школа Э. Гофмана к нам были более или менее близки. И школа В.В. Иванова-В.Н. Топорова, учеников Ю.М. Лотмана. Тогда была попытка организовать структуралистское движение во всех областях. Возможно, вы знаете, что в 1962 году был симпозиум по знаковым системам в Москве, вышла маленькая книжечка материалов. Но на самом деле это был манифест, так как он декларировал создание новой социальной науки, построенной на точном семиотическом анализе. Было стремление и даже попытка создать институт семиотики. Все это потом забылось, а тогда было очень интересно. По тем временам, каждый шаг в сторону от официальной идеологии казался чем-то значительным и интересным – одним и, конечно, опасным – другим.».
Большая часть интервью 1996-го года посвящена левадовскому семинару, который продолжит работу до горбачевской «оттепели» и станет событием в интеллектуальной жизни Москвы. «С осени 1966 года, начался наш регулярный семинар на темы социальные, теоретико-экономические, семиотические, культурологические, исторические и прочие, который с различными перипетиями продолжался довольно долго. Это был не некий ‘теневой’ семинар, а вполне обычный, нормальный. Скорее, это была главная форма жизни сектора – еженедельно, иногда и чаще собираться для обсуждения тех или иных проблем. Семинар имел достаточно большой авторитет, потому что у нас бывали практически все, кто считался в те годы наиболее яркими людьми. Скажем, Пятигорский, Аверинцев, Гуревич, Баткин, Иванов, Шляпентох, Щедровицкий... » [32]
Хотя семинар был ориентирован на професисональную аудиторию, он собирал людей из самых разных слоев общества. «Семинар был для своих людей, тех, что работали вместе и сейчас тоже работают вместе. Но временами, когда мы ‘разбухали’ и появлялось помещение, набиралось 200-300 человек. Самые разные люди из старых знакомых, из новых, экономисты, историки, техники, физики. Были разные варианты семинара – узкого, широкого, ‘квартирного’ типа. Работа его практически продолжалась непрерывно. Что обсуждали? Тогда, в 1970-е годы, говорили, что существуют второе искусство и вторая наука. Второе искусство (неформальное искусство) – это театры-студии, малопризнанные писатели, поэты».
В первой половине интервью Юрий Александрович рассказывает о «деле Левады», сфабрикованном вокруг его «Лекций». Последние включали несколько пассажей, которые после вторжения в Чехословакию советских войск в 1968-ом году можно было интерпретировать, как критику брежневского режима («там содержалась фраза, которая жутко ‘цепляла’, вела к скандалу: что в наше время личность подвергается разного рода давлениям – со стороны власти, массового общества, рынка, и танками пытаются ее задавить»). Но дело, по мнению Левады, было не в лекциях, а в том, что «‘им’ надо было прикрутить всякую чуть-чуть либеральную мысль и прикрутить ИКСИ, который вообще не нравился нашим официозным философам. Считалось ведь, что нет никакой социологии, отличной от философии; философия – это истмат и диамат, и ничего другого быть не может и не должно, все будет извращением. Потому и история с лекциями стала столь скандальной и приобрела довольно странный характер. Ко мне приходили люди, вроде бы мои добрые начальники и просто приятели и говорили: ‘Ты, главное, веди себя спокойно. Иначе всем будет плохо. Что-то признай, в чем-то покайся. Тогда мы останемся жить, сохраним институт, вместе будем работать дальше, все перемелется’... »
Левада рассказывает об этом деле без всякого пафоса как о явлении симптоматичном, но вполне ординарном в контексте времени:
«Ну, последовал целый ряд взаимосвязанных и друг друга подогревающих событий. Устроили обсуждение лекций в разных местах. Главным было – в Академии общественных наук осенью 1969 года. В течение недели велась ‘операция’ с множеством народа и большим шумом. В основном обвиняли в том, что мы протаскивали всякие ‘отклонения’. Я еще работал в университете, Ягодкин поднял скандал, много чего навесил на декана факультета журналистики Я.Н. Засурского (он и сейчас декан), заставил обсудить всю эту историю на парткоме. Само собой разумелось, что я должен уйти из университета. С некоторым сопротивлением, но мне пришлось принять тогда все эти условия. Потом было обсуждение у нас в институте, высказывались всякие упреки, наше руководство признавало, что оно недоглядело, ‘навесили’ выговоры – на меня тоже». Далее события развивались следущим образом:
«Но непосредственно трогать нас в институте не решались – пока не ушел Румянцев. В 1971 году он ушел, фавор его в ЦК закончился – Суслов его невзлюбил, и Румянцев очень обиделся. Какое-то время был промежуточный период – сполняющим обязанности директора стал Лапин. Но он ничего не решался делать: пакостить не хотел, а выкрутиться из положения не мог. Летом 1972 года пришел Руткевич. Тогда он имел и славу и силу главного погромщика социологии, он на этом делал карьеру, для чего специально и приехал из Свердловска. Стало ясно, что нам тут не жить, надо уходить. Я ушел. Потом все те, кто работал со мной, тоже разошлись в разные места».
О работе во ЦЭМИ Левада не распространяется в данном интервью. Несколько подробностей можно найти в его интервью 1990-ого года:
«На первых порах, когда я уходил, (я договорился уйти в ЦЭМИ) я договорился с начальством о том, что они возьмут всех. Я выговорил у Федоренко десять мест, причем при очень активной, превосходной помощи Арона Каценеленбогена. Но потом оказалось, что это было невозможно по вине и из-за вмешательства начальства. Они взяли на работу только меня, без какой-либо компании. Когда-то обещали одного сотрудника, я пытался взять Леву, конечно... [В] обстановке, в которой я был, а я работал среди экономистов, я находил для себя много полезного, потому что я впервые увидел людей, увлеченных практическим делом, – они пытались реформировать наше планирование и даже экономическое мышление, – сравнительно молодых, активных, бойких. У них я многому научился – и понимать экономику, и представлять себе атмосферу бодро работающих коллективов. Поначалу это было так. Потом там кое-что ухудшилось, потому что реформировать эту экономику никак нельзя было... Но там были люди, которые сидели в пятницу и субботу до полуночи, с диким восторженным криком обсуждая очередную проблему... Я не мог этого делать, я был там немножко сбоку. Но это было для меня очень приятно, приятно смотреть, это было интересно очень. Сам я там был несколько в особом положении, не полностью включенным в дело, и это меня немножко беспокоило, к сожалению. Но это было неизбежно. Я имел возможность читать книжки и заниматься тем, чем мне хотелось. Конечно, сложно было печататься, потому что с социологами я порвал или [больше] не собирался с ними».
О преходе во ВЦИОМ и работе в нем информации в интервью совсем немного: «Дальше начались у нас политические перетряски, стало интересно следить за актуальным развитием. Появилась надежда, что удастся его как-то изучать. В 1988 году соблазнили меня перейти в только что организованный ВЦИОМ, чтобы заняться там теорией общества и общественного мнения. Я собрал тех людей, которые были близко, с которыми мы работали, включая последнее время. Так появился отдел теории ВЦИОМ. Ситуация развивалась бурно, нам, как я думаю, удается заниматься теорией очень мало: приходится щупать пульс у больного. И это довольно интересно».
Следует отметить, что в автобиографических интервью Левады, как и в других известных мне публикациях, практически отстутствуют сведения о его личной жизни. Был Левада женат, сколько было у него детей, чем он любил заниматься на досуге – Левада не касается этого частного пласта своей жизни. Перечитывая гарвардское интервью, я натолкнулся на такую реплику: «У меня были детишки, и еще был такой все эти годы величайший амортизатор всех переживаний, душевных волнений. Амортизатор был большой, лохматый, у него был большой хвост, это был… собачище». Значит, были и детишки, но речь идет не о них. Из отчета о похоронах Левады я узнал, что там выступала его жена (позже выяснилось, что это была его бывшая жена), но ни ее имени, ни справки о переживших его членов семьи там нет, хотя такого рода информация обычно дается в некрологах. С одной стороны, в этом нет ничего удивительного, поскольку мы имеем дело с ученым человеком и профессиональными интервью, где четко заданны рамками, за пределами которых остаются события частной жизни ученого. С другой стороны, здесь кроется проблема, приглашающая к биокритической рефлексии. Пока остаются недоступными архивы Левады, пока люди его окружения не засели за мемуары, эту лакуну заполнить не удасться.
2. Жизненный проект. Глобальный жизненный проект человека не всегда очевиден и видится он по-разному ему самому и его окружению, на ранних стадиях карьеры ученого и в ретроспективном анализе, современникам и будущим поколениям. Есть и частные проекты, которые могут развиваться по своей траектории, независимо от смежных начинаний. Связать все эти нити не просто, здесь трудно обойтись без натяжек, но поиск главного вектора жизнедеятельности человека одна из задач биокритического исследования. Указание на доминанту жизненного проекта Левады можно найти в его интервью 1996-ого года (Л06), где поиск правды выделяется как центральный мотивирующий фактор его самоконструкции:
«Надо сказать, что к учебе на философском факультете меня побудила вовсе не любовь к философии. Просто было тогда – странное, мальчишеское – представление, что есть места, где должны говорить ‘настоящую правду’. Было ощущение того, что газеты, школа, пропаганда врут, но делают это потому, что так ‘надо’, а вот где-то и кто-то должен знать подлинную правду. Кто именно? Как мне тогда казалось, – либо дипломаты, либо философы. Вариант поступления в международный вуз высмеял один старый друг семьи, причастный к этой сфере. Остался вариант философского факультета, туда я и подался летом 1947 года. Разочарование в том, чему, кто и как нас учил, пришло довольно быстро – но не в самой студенческой жизни. В те годы через факультет проходил ‘сильный пучок’ интересных людей – ни раньше, ни позже, кажется, такого ‘парада планет’ не было. Но со многими я сходился значительно позже».
В условиях советского времени личный интерес к проблемам политики и истины вел человека с культурным и социальным капиталом либо к партийной карьере, либо к научной работе в гуманитарной области. Учитывая интеллектуальное любопытство и недюжинные способности Левады, а так же его навеянные «оттепелью» политические надежды, можно понять, почему Левада выбрал философский факультет. Однако, философский дискурс советского образца его скоро разочарует. «Интересовался я социально-политическими вещами, философия в чистом виде меня не заинтересовала и даже наоборот – породила отвращение (правда, через много лет я сам к ней стал обращаться). А во время учебы я практически занимался проблемами социальных изменений».
Разочарование в философии было вызвано не только ее идеологическими рамками, но и схоластическим характером самой дисциплины. Левада хотел выйти на эмпирическое изучение проблем современного общества, и развитие социологии и конкретных социальных исследований в стране открывали в этом отношении заманчивую перспективу. Вот как Левада описывает становления социологии в 60-ых годах и ее возрождение в постсоветскую эпоху: «Немногие помнят специфическую атмосферу тех лет, когда никаких новых общественных ориентиров не существовало, но как будто появилась новая возможность окунуться в среду языка, стиля, методов социального мышления, заметно отличного от доминирующей идеологической догматики. Этого оказалось достаточно, чтобы начать социологические исследования… К концу 80-х годов, когда возник новый общественный интерес к социологической работе, проблема позиции исследователя приобрела новый смысл. Главным стимулом социолога стало стремление участвовать в наметившемся общественном обновлении». [33]
Надежды на либеральные реформы и возможность личного участия в переменах подталкивали Леваду в его профессиональных поисках и вели к социологии с ее посулом эмпирических исследований и практических результатов. Надежды эти не оправдались, что станет очевидно во время чехословацких событий, после которых социологическое воображение Левады возвращается в русло теоретических исканий. «Официальная общественная наука, официальная философия были дохлые (и сейчас, по-моему, являются таковыми), поэтому был интерес к нормальным, не идеологизированным, в принципе, на западный манер исследованиям. Во всяком случае, была необходимость исследовать реальность человеческого поведения, духа, метода, мысли философии». По мере усиления застойных явлений в советском обществе Левада активизирует поиски теоретической модели, обясняющей тендценции времени. Его интерес к работам Вебера и Витфогеля, а так же знакомство с проблематикой азиатского способа производства и свойственного ему запаздывающей модернизации, сыграло здесь свою роль.
Изучение фашизма и тоталитаризма – еще одна важная составляющая его теоретических поисков. В «Лекциях по социологии» Левада описывает фашисткою Германию в терминах, не оставляющих сомнения о параллелях с современной Россией. «Фашизм провозглашает ‘тотальное’ общество, которое будто бы является единым и монолитным и в котором классовые и другие различия второстепенны и неважны. Для этой цели создается миф о нации или государстве... Отсюда возникает весь строй общества, власти, суда, идеологии, когда отдельно не нужно ни правосудие, ни научное мышление, – нужна власть, которая была бы всем: и судом, и разумом, и оправданием. Высшим критерием права, морали, истины оказывается фюрер, его власть… Один из признаков тоталитарного государства – полная ликвидация автономии отдельных общественных групп, сообществ, учреждений. Все должны действовать только в соответствии с интересами режима» [34]. В тоталитарных странах «происходит подавление всяческих индивидуальностей и групп, превращение их в серую, единую неподвижную массу, в монолит, который годится для пьедестала, но не годится для живого организма – это явление болезненное. Если мы рассматриваем проблему применительно к нашему обществу, возникает вопрос: как может общество, которое ставит своей задачей сознательно руководить социальными процессами… противостоять тенденции к конформизму?» [35]. В гарвардском интервью Левада (Л90) рассказывает, как редактор «Философской энциклопедии» академик Константинов черкнул на полях верстки левадовской статьи о фашизме: «‘Это про них или про нас?’ После чего, редактор, достаточно приличный и достаточно хитрый человек, в нескольких пунктах написал слово ‘буржуазный’, то есть это не просто такая организация, а буржуазная» [36].
Перестроечный энтузиазм длился не долго. Сила исторической инерции давала себя знать, и тогда Левада возвращается к проблематике тоталитаризма и его последствий в странах с догоняющей модернизацией:
«Модель классического советского двоемыслия казалась в эти годы опрокинутой и сравнительно легко ушедшей в прошлое. Однако, как видно сейчас, начавшаяся трансформация была более сложной. Модель держалась на страхе, привычке, отчасти – на иллюзиях. Когда развеялся страх, остались и привычка жить по ‘двойному стандарту’, и иллюзии относительно его полезности… Сейчас не подлежит сомнению, что за прошедшие пять лет нельзя было ожидать фундаментальной трансформации общественного сознания, в том числе – и даже тем более – на уровне социальной личности, антропологического материала общества. Ситуация глубокого общественного перелома, которую переживает общество, ранее именовавшееся советским, не столько формирует новые, не существовавшие ранее ориентиры и рамки общественного сознания, сколько обнаруживает, выводит на поверхность его скрытые структуры и механизмы» [37].
К концу режима Ельцина и началу правления Путина задачи центрального жизненного проекта Левады станут предельно ясны для него и его коллег – исследовать исторические корни, институциональные механизмы, антропологические основы и феноменологические формы тоталитарного государства и путей его превращения в демократическое общество. Но для того, чтобы полностью оценить суть этого проекта нужно понять его личную, экзистенциальную составляющую.
3. Экзистенциональный профиль. Быстротечность жизни, неустроенность бытия, неизбежные удары судьбы, экзистенциальная уязвимость – эти извечные темы философских размышлений выплескиваются на поверхность, когда жизнь человека перестает зависить от него, а его чувство собственного достоинства оказывается под ударом. Проблемы личной стратегии выживания встают с особой силой в условиях институционализированной несвободы. Здесь же выходит на передний план вопрос об эмоциях, о способах взятия их под твердый контроль разума. Пример тому период заката Римской республики и становления цезаризма, где резко возросла незащищенность личности, и сохранение собственного достоинства вошло в конфликт с императивом самосохранения. Ответом на этот экзистенциальный вызов стал стоицизм – философско-политическое течение, основатели которого пытались обуздать эмоции с помощью ресурсов разума. «Дайте разуму бразды правления», – требует Сенека, но помните, что «его власть сохраняется только до тех пор, пока он изолирован от аффекта… Как только интеллект был потревожен и выведен из равновесия, он становится рабом сил, которые им управляют» [38].
Аналогию между Советской Россией и Римской империей нужно воспринимать со значительной долей скептицизма, но она не бесполезна, когда мы пытаемся осмыслить жизненный проект Левады и установить его экзистенциальный субстрат. Особенно любопытно в этом отношении гарвардское интервью Левады, где он необычно откровенно говорит о своих эмоциях и чувствах в период преследований. В интервью множество эмоциональных токенов, причем аффективные маркеры здесь не всегда согласуются.
«Никаких особенных внутренних переживаний я не испытывал», вспоминает Левада (Л90) проработку 1969-ого года. Поведение Руткевича «меня... совершенно не волновало». «[С]трогач у меня висел, который очень затруднял переход с работы на работу, ну и поездки куда-либо, но это меня и не интересовало, и переходить я никуда не собирался, ибо мест таких не было, куда бы стоило переходить по тем временам. Вот, а в остальном это никак на меня не давило, не мешало, не беспокоило. Ни угрызений, ни переживаний у меня по этому поводу не было». Тут же дается обяснение такой реакции: «Я понимал, что делается в мире, что делается в стране, я видел людей, которые боролись, которых сажали, всем это было очень больно, и на этом фоне заниматься мне [своими] переживаниями было нелепо».
Но совсем освободиться от волнений было невозможно. Левада вспоминает, что у него был «во все эти годы величайший амортизатор всех переживаний, душевных волнений. Амортизатор был большой, лохматый, у него был большой хвост, это был… собачище». Последствия остракизма, которому подвергся Левада, давали себя знать, вызывая резкую реакцию, когда они касались близких ему людей: «Я имел очень хороший коллектив людей, с которыми любил работать, и представить себе, что я должен с ними расстаться, мне было очень больно». В этих условиях Левада находит для себя линию поведения, которую он определяет словом «естественно». Вместе с его производными, слово это встречается в тексте 20 раз. Пример: «Мне казалось, что я вел себя естественно. Мне естественно было прийти к Зиновьеву, узнавши, что он написал книжку, и прочитавши ее, естественно было идти с ним по улице, ну просто потому, что, если бы я стал от него бегать, было бы неестественно, и я бы испытывал какую-то колючку, боль оправдания. Или другая проблема. Положим, уезжали люди, я их провожал, из-за этого были скандалы – не со мной. Почему-то меня бог миловал... Я считал, что было бы неестественно вести себя как-то иначе». Вряд ли Левада оставил бы этот текст без изменений, сохранил данное прилагательное в таком изобилии, если бы у него была возможность отредакатировать текст интервью (не исключено, что он вообще нашел бы его публикацию неуместным). Но ценна здесь именно спонтанная реакция Левады, указывающая на его самоощущение, на работу по осознанию образа собственного «Я» в условиях несвободы.
Левада подчеркивает, что он не шел на компромисс с властями, не делал ничего такого, что бы не соответствовало его взглядам и чувству собственного достоинства: «Были предложения изобразить какое-то покаяние. Я этого не делал никогда… Я не могу припомнить ни одной ситуации, когда бы я говорил, или писал, или заявлял то, чего я не думаю». В то же время Левада не желает вставать в позу мученика – и это еще один важный элемент его экзистенциального профиля. Одно дело быть праведником, другое записаться в проповедники, поверить в свою исключительность и работать в поте лица на соответствующий образ:
«Нет, мне это не нравилось, хотя я считал, что я должен вести себя просто естественно, так, как я могу вести себя, а не так, как не могу. И все. Мне ужасно претила и претит позиция нарочитого лазания на рожон для того, чтобы себя показать, и прочее... Я не хотел и не хочу торчать. По мере возможности – раньше, теперь и впредь – всегда хотел бы занимать такую позицию, чтобы она никем, ни мной самим, не воспринималась как то, что я хочу выкрикнуть напоказ, или скрыться напоказ, или вытащить кукиш из кармана, чтоб знали они все... Ну, вы представляете, тут можно целый ряд таких уловок перечислить, разные люди к ним прибегают, но мне не хотелось. Поэтому я думал, что я... собственно и думать тут не приходилось, поскольку я полагал, что веду себя естественным образом. Может быть, когда-то я допускал какие-то тактические ошибки, я не могу припомнить, в какой ситуации, не могу корчить из себя безгрешного, но в принципе думаю, что я более или менее выдерживаю эту линию. И компромисса психологического практически не было. Повторяю, меня никто не заставлял делать то, что я не хочу, и я думаю, что я никогда не стал бы это делать, но и делать что-либо нарочитое я не стал бы».
Левада отказывается от звания диссидента, хотя не чурается общения с открытыми противниками системы, оказывает им посильную помощь. «Я знал людей многих, которые с этим [диссидентством] были связаны, в какой-то мере помогал. Никаких ни угрызений, ни опасений по этому поводу не было, но специального участия в работе я не принимал… Вы знаете, это был замкнутый круг. К сожалению, дело свелось к тому, что они защищали не права граждан, а права друг друга. Их сажали, они друг за друга боролись, тех сажали, и так далее. Эта организация так вот специфически работала». Левада видит свою роль в том, чтобы не дать заглохнуть семинарской традиции, а для этого важно сохранить себя и условия коллективной работы: «Мне казалось, что это [диссидентство] практически не имеет смысла и выбьет меня из той ниши, которая у меня есть. И как-то это тоже, если хотите, принято считать, что первая реакция бывает наиболее оправданной и естественной».
Левада понимает непредсказуемость, случайность своего бытия и бытия его современников [39]. Он отказывается судить друзей и воздерживается от характеристик своих недругов, понимая, что если бы ситуация сложилась иначе, его жизненная траектория могла быть другой. «Я посмотрел на этих, скажем так, маневрирующих моих добрых приятелей, и я им ни в какой степени не завидовал. Им же приходится то ли мучиться, то ли избавляться от каких-то регуляторов. Тут тоже завидовать нечего, [им нужно было] бегать, светиться, изображать из себя и в меру критичных, и в меру верноподданных, чтобы понравиться, скажем, таким, а с другой стороны, не порвать с этими. Ну зачем это. Хорошо, что у меня само так получилось, что я стою в стороне» [40]
Левада не терпит морализирования, особенно в кругу близких ему людей. «Вообще люди из числа тех, которые знали меня близко, морали не читали, отчасти потому, что они понимали ситуацию, отчасти потому, что они знали, что я очень был непредсказуемый... Эти мне морали не читали. Здесь было такое чисто прагматическое поведение. Мораль старались читать более далекие люди». Ему не просто и с близкими людьми, коих, по его утверждению, у него не много: «Вы знаете, я довольно одинокий волк всю жизнь. У меня много добрых приятелей, но я очень затрудняюсь называть людей слишком близкими друзьями».
Левада остро чувстувет врожденное хамство советского человека, его лицемерие и отсутсвие доброй воли. «К сожалению, он [советский человек] бесконечно видит перед собой эти примеры. Ему хамит власть, ему хамит милиция, он ей хамит в ответ. Он чаще, правда, хамит тем, кто слабее его. Он сам себе хамит. Увы… Увы…» (Л05). Левада хорошо понимает рационализации своих благополучных коллег: «Я слышал такую аргументацию: ‘Но мне же надо играть полезную роль, я тем-то и тем-то руковожу’... Ну, вроде бы надо. ‘Ну, мне же надо не потому, что я люблю там куда-то ездить. Надо профессионально знать’... Таких же очень много оправданий существует».
С приходом Горбачева меняется политический климат в стране. Люди, обреченные на молчание в эпоху застоя, обретают голос. Уменьшается зазор между лицом и маской. Когда политическое инаколичие перестает преследоваться законом, лицемерие уступает место лицедействию. Государство ослабляет контроль над производством прибавочного смысла рабочим классов лицедеев, и по мере того как в условиях гласности расширялась сфера критики, появляется реальная возможность спонтанных смыслообразующих действий, личных и коллективных. В этих условиях стоицизм интеллектуалов советской поры менее востребован. Приходит время выходить на трибуны, поднимать забрало, показывать миру свое лицо. По воспоминаниям современника, «В перестройку Левада оттаял, ожил, появился клуб Гриши Глазкова, стал захаживать Седов, Левада вдруг сел в президиуме какого-то собрания, что вызвало мой буйный восторг, особенно в свете озадаченных рож комсомольских упырей (среди которых были пара будущих министров демократического правительства)» (Сапов НЮЛ). Но период перестроечных надежд скоро кончается, и по мере того, как приметы тоталитарного прошлого множатся, в словах Левады снова звучит стоическая, спинозовская нота бесстрастного понимания:
«Я не намерен в данном случае кого-либо осуждать или оправдывать, моя профессиональная задача только в том, чтобы попытаться понять, почему стало возможным именно то, что происходит. Парадоксы – хаотический порядок, радикальные сдвиги без дальних расчетов. Не думаю, что нам, по крайней мере, моему поколению (“шестидесятников”), удастся увидеть какой-то иной способ существования общества. В этом способе одни страдают, другие терпят, третьи ищут возможность адаптироваться. Непривычно и неуютно чувствуют себя вчерашние интеллигентные ‘властители дум’ общества. Это сложная тема, и ее не хотелось бы касаться мимоходом. Мавра, который сделал свое дело, редко благодарят при его уходе (точнее при смене роли). Говорить сегодня и на перспективу о какой-то особой и единой роли в обществе интеллигенции как целого нельзя. Но для специалистов социального знания эта роль всегда определяется формулой Спинозы: не радоваться, не огорчаться, а понимать» [41].
4. Оценка достижений. Биокритика и социолгия воплощения уделяет значительное внимание личной герменевтике, стилю человека, конструирующего себя в терминах и биографемах своего времени [42]. Сравнивая себя с современниками и оценивая свои достижения в свете истории, человек оказывается перед выбором стратегии. С одной стороны, здесь важно соблюдать меру и такт, помня, что свидетельства третьих лиц стоят больше, чем самореклама. С другой стороны, кто же знает больше о собственном жизненном пути, о своих успехах и поражениях, чем человек, предпринявший данный жизненный проект. Отсюда необходимость избегать Сциллы самогероизации и Харибды самоуничижения (включая героическое самоуничижение). Если человек оставляет после себя школу или общественное движение, то встает вопрос о наследии, грядущих задачах и передачи харизмы следующему поколению. А поскольку мантия лидера может быть по плечу наследникам с разными взглядами на будущее, то завещание великого человека приобретает особое значение.
Вряд ли Левада оставил после себя идейное завещание, и дело здесь не в том, что он умер внезапно [43]. Руководить спектаклем из-за гроба – идея эта может показаться привлекательной многим, но не Леваде, хотя будущее страны и судьба коллег были ему небезразличны. В интервью 2005 года Левада бросает такую реплику: «Вы говорите, царства пройдут, а человек останется. Мне интересно, как они пройдут, и что останется после с человеком. Авось посмотрю, я не очень уверен в этом, но – нахал. (Ведущие смеются). Немножко хочу посмотреть». Если верить его сотрудникам, стиль лидерства Левады не вязался с харизматической атрибутикой, а в чем-то был антихаризматическим. В этом смысле его лучше анализировать в терминах Эмерсона, чем в категориях Вебера. Там, где Макс Вебер писал о «харизматической форме авторитета», приходящей свыше и отделяющей лидера от массы, Ральф Валдо Эмерсон говорил о великих мира сего как о «репрезентативных людях» (representative men), чьи качества лучше всего воплощали человека своего времени и круга. Если сужествуют элементы героизации образа Левады, то они скорее приходят извне.
Возьмите роль Левады как одного из отцов-основателей советской социологии. Эту роль признают все, включая Геннадия Осипова, который выделил в своем докладе по случаю пятидесятилетия российской социологии два ключевых события в ее истории: «дело Левады» и «дело Осипова» [44]. Сегодня Осипов много пишет о «предательстве национальных интересов руководством КПСС», подчеркивет свои заслуги перед наукой, и требует введения в стране «национальной социологии» с евразийским уклоном [45.]. Трудно представаить Леваду, воспевающим свою роль в истории дисциплины или стремящимся навязать другим свое видение социологии. Этот отец-основатель может сказать, «Ну велика ли важность, в конце концов, была в этой социологии. Я не мог ее преувеличивать тогда и не могу ее преувеличивать сейчас. Она не спаситель мира и не на ней сходился свет» (Л90). Если он говорит о своих заслугах, то это едва ли имеет отношение к его собственным научным достижениям. Посмотрите, как Левада описывает свою роль партсекретаря в ИКСИ: “Я не стеснялся того, что я занимал там партийную должность, потому что это немножко связывало руки таким людям, как Осипов, и немножко помогало что-то делать. И я тогда мог бы чуть-чуть похвастываться, хотя и ничего особенного, что ни в какие трудные времена у нас не только не уволили ни одного подписанта и ни одного еврея, а наоборот, изо всех сил брали на работу” (Л90). Именно так – «мог бы чуть-чуть похвастываться, хотя и ничего особенного».
Обсуждение «Лекциий» в АОН Левада рассматривает как событие заурядное на фоне идеологчексих погромов тех лет, а свое поведение определяет как «естественное». Тоже касается его оценок собственной работы, где Левада склонен подчеркивать пробелы и недостатки. Так он признает, что поначалу недооценивал роль и возможности изучения общетвенного мнения. «[М]ногим тогдашним социологам – и мне в их числе – казалась сомнительной сама возможность изучать общественное мнение в стране, где не признавался ни политический, ни даже коммерческий выбор» [46]. Оглядываясь на десять лет работы ВЦИОМа, Левада говорит, что ожидания перестроечной поры не оправдались: «Характерная политическая (а также и исследовательская) иллюзия ‘начального’ периода – явное преувеличение роли переменчивых настроений и недооценка стереотипов консервативного сознания; как всякая иллюзия, она стимулирует разочарования и ламентации разного рода» [47]. На заре перестройки «ответы на отдельный вопрос… исследователи принимали за фундаментальную установку, словесно выраженные оценки – за готовность действовать в определенном направлении… Учиться понимать значение получаемого материала приходилось – да и сейчас приходится – на ходу, в процессе работы» [48].
В годы правления Ельцина у Левады были основания считать, что его работа помогает обществу ориентироваться в политической ситуации. «Оглядываясь назад, могу видеть множество слабостей, упущений, упрощений и прочее. Но что-то все же удавалось сделать или хотя бы обозначить ‘тогда’, а главное же, по-моему – удалось нащупать переход к пониманию того, что происходит с нами ‘теперь’. Мне кажется, что в последние годы мы с давними и недавними коллегами смогли описать и объяснить некоторые тенденции развития общества и человека, используя обильные эмпирические данные опросов, но также и тот мыслительный, методологический материал, который был проработан ‘тогда’» (Л96). Данные опросов ВЦИОМа могли влиять на ход развития страны: «По некоторым сведениям, [наша] информация сыграла свою роль в том, что план карательной экспедиции по отношению к странам Балтии так и не был приведен тогда в действие. Через 3-4 года нам пришлось многократно выяснять отношение российского населения к военным акциям в Чечне и сообщать о нем широкой публике. В какой-то мере это помогало общественным протестам против войны и содействовало ее прекращению в 1996 году» [49]. Однако к началу нового тысячелетия Левада занимает скептическую позицию по поводу роли социальных наук в трансформации общества. «Представления о том, что социальная наука (в данном случае социология общественного мнения) служит интересам общества, – не более чем увлекательная метафора» [50].
Более благосконно Левада оценивает работу своего семинара советских лет, но при этом прежде всего подчеркивает его этос, интеллектуальный микроклимат. «‘Семинарский’ период, во-первых, помогал создавать новую атмосферу в социальных науках, расшатывать монополию казенной догматики, а во-вторых – собирать людей, которым хотелось серьезно и свободно думать о социальной действительности. Позже, как мне представляется, традиция неофициальных семинаров сыграла свою роль в появлении неформальных кружков и семинаров ‘перестроечного’ типа, которые, в свою очередь, породили первые ростки нашего плюрализма... Сейчас, насколько я знаю, неформальных семинаров такого типа, какие были в 60-80-х годах, просто нет, их время прошло, потенциал такой формы интеллектуальной жизни исчерпан. Наш семинар замер и перестал действовать вскоре после того, как его ядро получило возможность совместно заняться профессиональной работой в отделе теории ВЦИОМ; все попытки возродить семинар оказались неудачными» (Л96). То есть, Левада акцентирует не столько научный результат своей деятельности, сколько сам исследовательский процесс, этические нормы свободной дискуссии, творческого поиска, готовности к непрерывному пересмотру данных и заключений. В этом смысле, он выразитeль нормы научной практики, которую Мертон называл «организованным скептицизмом» (organized skepticism) [51]. Следующий пассаж, мне кажется, передает эту мысль: «Я думаю, что это было интересно не как открытие, а как движение, как способ общения, организации, вдохновения людей. Если смотреть современными строгими глазами, то здесь и наивности было много, и недостаточно образованности, потому что ведь наше поколение никто серьезно не учил. Мы сами учились всем этим предметам – плохо и мало... По тем временам, каждый шаг в сторону от официальной идеологии казался чем-то значительным и интересным – одним и, конечно, опасным – а другим. Сегодня посмотреть – ну, вроде бы не очень серьезно, на Западе это знают, переворота не получилось. Но люди, которые шагнули в сторону, в стороне остались. Это было полезно» (Л96).
Живой опыт совместной работы важнее для Левады, чем акуммуляция фактов или конструирование теории. Это не значит, что он потерял интерес к теоретическим изысканиям. Левада готов указать на ту или иную публикацию как важную веху его интеллектуального развития. Например, в гарвардском интервью он замечает: «лучшее из того, что я напечатал всерьез, по-моему, это статья об игровых системах». Про свою работу о марксистской антропологии он скажет: «Статья была, по-моему, вполне ничего себе» (Л90). Но распостроняться о своих открытиях и публикациях он далее не намерен. Опыт совместного поиска, институционализация открытой научной практики и есть самый важный результат работы – Левады и его коллектива.
Левинсон (ДЖ) говорит, что Левада был «держателем нормы». Соблюдал ли Левада эту норму неукоснительно, наступал на чьи-то мозоли, принимал решения, которые оставляли в недоумении кого-то из сотрудников? Наверное. В статье «Наши десять лет: итоги и проблемы», Левада пишет, что временами было «нелегко, пришлось расстаться – в основном в 1992 и 1994 годах – с целыми группами работников, которые не смогли или не пожелали ‘вписаться’» [52] в новые структуры ВЦИОМа. Он предпочитает не вдаваться в подробности [53], но об этом еще предстоит рассказать участникам тех событий. В целом не вызывает сомнений готовность Левады работать сообща, умение беречь людей, способность воплощать нормы научного поиска. В той степени, в какой Левада говорит о своих достижениях, он подчеркивает именно эту – экзистенциальную компоненту своей деятельности. В ней можно видеть главное достижение Левады как творческой личности.
Пересечение биографического и теоретического корпуса Левады
У Ницше можно найти следующее замечание: «Со временем мне стало понятно, в чем сущность всякой великой философии – она есть личное признание автора и своего рода непроизвольная и бессознательная автобиография» [54]. Не знаю, имел ли Ницше ввиду себя (профессор, обидевшийся на мир, когда его карьера застопорилась, после чего он взялся за теорию ресентимента и сверхчеловека – тут есть о чем задуматься биокритику), но эта мысль созвучна идеям биокритической герменевтики. Жизнь общества протекает не за спиной или перед глазами ученых ее изучающих – она вбирает в себя обществоведа как включенного наблюдателя, который вольно или невольно, сознательно или бессознательно, на заглавных или вторичных ролях участвует в воспроизводстве и трансформации общества. Индивидуальное существо обществоведа – его тело, настроения, гормональные процессы – выполняют функцию индексов, указывающих на состояние общества. Многое из того, что приходит на ум исследователю и отражается в ег
|