| ИГОРЬ КОН: «ЭПОХУ НЕ ВЫБИРАЮТ. АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ»
Первый вариант этой ст атьи был написан в конце 1990 г . как предисловие к сборнику моих избранных сочинений "На стыке наук" в серии трудов действительных членов Академии педагогических наук издательства "Педагогика". Сборник был набран, но не вышел, а набор рассыпан. Сокращенные варианты статьи «О себе и своей работе» были напечатаны в журнале "Магистр" (1993, № 1-3) и под названием «Эпоху не выбирают» в "Социологическом журнале" ( 1994, № 2, с 173-185) и в сборнике «Российская социология шестидесятых годов в воспоминаниях и документах» (СПб,1999, с. 110-131), а также под названием «Игорь Семенович Кон о себе, своей работе и времени» в журнале «Мир психологии» ( 1998, N 1, с. 156-183),. Пересмотренный и дополненный текст под названием «О себе и своей работе» опубликован в качестве вступительной статьи к сборнику «Социологическая психология. Избранные психологические труды» (Москва.- Воронеж, 1999, с.5-56). Другие фрагменты воспоминаний опубликованы в виде интервью С.Ф.Ярмолюк «Каждая новая публикация поднимала планку возможного» в сборнике «Пресса в обществе (1959 –2000). Оценки журналистов и социологов. Документы» (М. 2000, с.141-157) и в ряде других журнальных интервью. Настоящий текст пересмотрен и практически написан заново. Текст этих автобиографических заметок вместе с фотографиями можно найти на сайте Игоря Кона: http://www.neuro.net.ru/sexology.
Времена и нравы
1. Люди и обстоятельства
Детство и юность
Вологодский пединститут
Философский факультет ЛГУ
ИКСИ и ИОН
Институт этнографии
В Москву, в Москву…
Свой среди чужих
Чужой среди своих
2. Темы и проблемы
Первые публикации
Философия истории
О пользе и вреде чтения
История социологии
Новый мир. Социологическая публицистика .
Национальный вопрос
«Социология личности» и «В поисках себя»
Дружба
Социология молодежи
Психология юношеского возраста
Этнография детства
Сексология
Лики и маски однополой любви
Сексуальная культура в России
Мужчина в меняющемся мире
Но те, которым в дружной встрече
Я строфы первые читал...
Иных уж нет, а те далече,
Как Сади некогда сказал.
А.С. Пушкин
Много ли мы знаем жизнеописаний, рисующих безмятежное, спокойное непрерывное развитие индивидуума? Жизнь наша, как и то целое, составными частями которого мы являемся, непостижимым образом слагается из свободы и необходимости. Наша воля – предвозвещение того, что мы совершим при любых обстоятельствах. Но эти же обстоятельства на свой лад завладевают нами. «Что» определяем мы, «как» редко от нас зависит, а «почему» мы не смеем допытываться…
И.В. Гёте
Времена и нравы
Эти автобиографические заметки – не мемуары, а всего лишь введение к сборнику избранных статей, попытка объяснить, почему я заинтересовался той или иной проблемой и что из этого получилось. Я хочу не столько рассказать о себе, сколько через свой жизненный опыт, средоточием коего была моя научная работа, поведать о прошедшем и давнопрошедшем времени. Соответственно, рассказ имеет два среза: событийный, где и с кем я работал, и проблемно-тематический, как развивались мои научные интересы.
Любые воспоминания субъективны и пристрастны. Самоотчет - не просто перечень сделанного, но и самооценка, причем самооценка ретроспективная, в конце пути. Давно сказано: все хорошее о себе говори сам, плохое о тебе скажут твои друзья. В наши дни всеобщей переоценки ценностей и взаимного агрессивного сведения счетов этот совет особенно соблазнителен. Очень хочется уверить себя и других, что ты всегда был хорошим и праведным, а если некоторые твои сочинения сегодня "не смотрятся", повинны только время и объективные условия. Увы, из песни слова не выкинешь. Мы, мое поколение были не только жертвами безвременья, но и его соучастниками.
Я начал заниматься наукой очень рано, в совсем юном, по нашим меркам, возрасте. В 15 лет я стал студентом, в 19 окончил педагогический институт, в 22 года имел две кандидатских степени. Однако это не было следствием раннего интеллектуального созревания. Скорее даже наоборот. По складу характера и воспитанию я был типичным первым учеником, который легко схватывает поверхность вещей и быстро движется вперед, не особенно оглядываясь по сторонам. Быть первым учеником всегда плохо, это увеличивает опасность конформизма. Быть отличником в плохой школе, - а сталинская школа учебы и жизни была во всех отношениях отвратительна, - опасно вдвойне; для способного и честолюбивого юноши нет ничего страшнее старательного усвоения ложных взглядов и почтения к плохим учителям. Если бы не социальная маргинальность, связанная с еврейской фамилией, закрывавшая путь к политической карьере и способствовавшая развитию изначально скептического склада мышления, из меня вполне мог бы вырасти идеологический погромщик или преуспевающий партийный функционер.
Ведь убедить себя в истинности того, что выгодно и с чем опасно спорить, так легко... Плюс - агрессивное юношеское невежество, которому всегда импонирует сила. Мальчишке, который не читал ни строчки Анны Ахматовой, а с Пастернаком был знаком по одной-единственной стихотворной пародии, было нетрудно поверить докладу Жданова. Рассуждения Лысенко, в силу их примитивности, усваивались гораздо легче, чем сложные генетические теории. Дело было не в частностях, а в самом стиле мышления: все официальное, идущее сверху, было по определению правильно, а если ты этого не понимал - значит ты неправ. Просматривая сейчас свои статьи 1950-х годов, я поражаюсь их примитивности, грубости и цитатничеству. Но тогда я нисколько не сомневался, что именно так и только так можно и нужно писать.
Значит ли это, что я всему верил или сознательно лгал? Ни то, ни другое.
Будучи от природы неглупым мальчиком и видя кругом несовпадение слова и дела, я еще на студенческой скамье начал сомневаться в истинности некоторых догм и положений истории КПСС. Но сомнения мои касались не столько общих принципов, сколько способов их осуществления (религия хороша, да служители культа плохи) и, как правило, не додумывались до конца. У нас дома никогда не было портретов Сталина, и я не верил историям о "врагах народа". Хороший студент-историк, я и без подсказок извне понял, что если бы все эти люди, как нас учили, чуть ли не с дореволюционных времен состояли между собой в сговоре, они могли сразу после смерти Ленина выкинуть из ЦК крошечную кучку «праведников», не дожидаясь, пока те окажутся в большинстве и разобьют их по одиночке. Но трудов их я, разумеется, не читал и никаких сомнений в теоретической гениальности вождя народов у меня не возникало. А если и возникали, то профессора их легко рассеивали.
Помню, на младших курсах я засомневался в реальности растянувшейся на несколько веков "революции рабов", которую Сталин "открыл" в речи на съезде колхозников-ударников, начинавшейся, если мне не изменяет память, примерно такими словами: "Я не собирался выступать, но Лазарь Моисеевич (Каганович – И.К.) говорит, что надо, поэтому скажу..." Однако один уважаемый профессор-античник лет на десять убедил меня, что, принимая во внимание динамику темпов исторического развития, пятисотлетняя революция вполне возможна. Верил ли он этому или говорил по долгу службы, я никогда не узнаю. Позже я и сам нередко "пудрил мозги" своим студентам, если они задавали "неудобные" вопросы...
Еще на студенческой скамье занявшись научной работой, я сначала инстинктивно, а потом сознательно избегал откровенно конъюнктурных тем, предпочитая такие сюжеты, в которых идеологический контроль был слабее (этим отчасти объясняется и смена моих научных интересов). Однако это не всегда можно было вычислить заранее. К тому же меня интересовали преимущественно теоретические вопросы, а философские статьи без ссылок на партийные документы были просто немыслимы. В философских работах 1940-50-х годов цитаты из классиков марксизма-ленинизма порой составляли половину объема, их общеизвестность никого не смущала, а самостоятельность, напротив, вызывала подозрения и пренебрежительно называлась "отсебятиной".
Став старше, я научился сводить обязательные ритуальные приседания к минимуму, цитируя только те высказывания, с которыми был внутренне согласен и предпочитая ссылки на безличные официальные документы "персональному" прославлению вождей. Но наука эта была долгой, а внешняя косметическая чистоплотность отнюдь не избавляла от интеллектуальных и нравственных компромиссов. Вначале они не были даже компромиссами, потому что самоцензура действовала автоматически и была эффективнее цензуры внешней.
Впрочем, и внешнюю цензуру нельзя недооценивать. Она была всеобъемлющей и проявлялась даже в мелочах. Например, в первоначальном варианте моя книга "Дружба" (1980) открывалась эпиграфом из Шопенгауэра: "Истинная дружба - одна из тех вещей, о которых, как о гигантских морских змеях, неизвестно, являются ли они вымышленными или где-то существуют". Издательство ничего не имело ни против данной мысли, ни против цитирования Шопенгауэра. Но открывать книгу словами "реакционного буржуазного философа" Политиздат счел неудобным. Пришлось эту цитату перенести в текст и искать другой эпиграф. В работу включилась редактор книги Марина Александровна Лебедева, с которой мы много лет плодотворно сотрудничали.
И вот получаю от нее письмо: "И.С., я нашла подходящую цитату из Маркса. Мысль та же, что у Шопенгауэра, и никто не придерется". Дальше следовал такой текст: "...Истинный брак, истинная дружба нерушимы, но... никакой брак, никакая дружба не соответствуют полностью своему понятию". Цитата мне понравилась, но смутило, почему в ней два отточия. Открыл том Маркса и прочитал следующее: "Истинное государство, истинный брак, истинная дружба нерушимы, но никакое государство, никакой брак, никакая дружба не соответствуют полностью своему понятию".
Отвечаю Лебедевой: эпиграф подходит, но, давайте, восстановим его полный текст, государство это как-нибудь переживет! Но разве можно было даже намеком предположить, что советское государство не полностью "соответствует своему понятию"?! Подлинный текст Маркса был восстановлен только в третьем издании книги. Я мог бы привести сотни подобных примеров. Поэтому не судите нас строже, чем мы того заслуживаем.
Идеологическая лояльность в сталинские и первые послесталинские времена обеспечивалась двояко.
Во-первых, почти в каждом из нас жил внушенный с раннего детства страх. Из моих близких никто не был репрессирован, но я на всю жизнь запомнил, как в 1937 году у нас в комнате, на стенке, карандашом, незаметно, на всякий случай, были написаны телефоны знакомых, которым я должен был позвонить, если мою маму, беспартийную медсестру, вдруг арестуют. В 1948 году, будучи аспирантом, я видел и слышал, как в Герценовском институте поносили последними словами и выгоняли с работы вчера еще всеми уважаемых профессоров "вейсманистов-морганистов"; один из них, живший в институтском дворе, чтобы избежать встреч с бывшими студентами и коллегами, вместо калитки проходил через дыру в заборе. В 1949 г. пришла очередь "безродных космополитов" и "ленинградское дело". В 1953 году было дело «врачей-убийц» и так далее.
От такого опыта трудно оправиться. Когда бьют тебя самого, возникает по крайней мере психологическое противодействие. А когда у тебя на глазах избивают других, чувствуешь прежде всего собственную незащищенность, страх, что это может случиться и с тобой. Чтобы отгородиться от этого страха, человек заставляет себя верить, что может быть "эти люди" все-таки в чем-то виноваты, а ты не такой, и с тобой этого не произойдет. Но полностью убедить себя не удается, поэтому ты чувствуешь себя подлым трусом. А вместе с чувством личного бессилия рождается и укореняется социальная безответственность. Тысячи людей монотонно повторяют: "Ну, что я могу один?"
Второй защитный механизм - описанное Джорджем Оруэллом двоемыслие, когда человек может иметь по одному и тому же вопросу два противоположных, но одинаково искренних мнения. Двоемыслие - предельный случай отчуждения личности, разорванности ее официальной и частной жизни. В какой-то степени оно было необходимым условием выживания. Тот, кто жил в мире официальных лозунгов и формул, был обречен на конфликт с системой. Рано или поздно он должен был столкнуться с тем, что реальная жизнь протекает вовсе не по законам социалистического равенства и что мало кто принимает их всерьез. А тот, кто понимал, что сами эти принципы ложны, был обречен на молчание или сознательное лицемерие. Последовательных циников на свете не так уж много и они редко бывают счастливы. Большинство людей бессознательно принимает в таких случаях стратегию двоемыслия, их подлинное Я открывается даже им самим только в критических, конфликтных ситуациях.
До ХХ съезда партии, открывшего процесс десталинизации страны (1956), эти вопросы меня мало заботили, мне даже в голову не приходило, что не обязательно сверять свои мысли с ответом в конце задачника, - отличники учебы любят готовые ответы. А когда я постепенно поумнел, то научился выражать наиболее важные и крамольные мысли между строк, эзоповым языком, не вступая в прямую конфронтацию с системой. Читатели 1960-70-х годов этот язык отлично понимали, его расшифровка даже доставляла всем нам некоторое эстетическое удовольствие и чувство "посвященности", принадлежности к особому кругу. Но при этом мысль неизбежно деформировалась. Мало того, что ее можно было истолковывать по-разному. Если долго живешь по формуле "два пишем, три в уме", в конце концов, сам забываешь, что у тебя в уме, и уже не можешь ответить на прямой вопрос не из страха, а от незнания. Поэтому такой психологически трудной оказалась для многих из нас желанная гласность. Людям, выросшим в атмосфере двоемыслия и "новояза", тяжело переходить на нормальную человеческую речь.
Я не говорю уже о неизбежных нравственных деформациях. Психологически все человеческие качества, будь то ум, честность или смелость, относительны, но в моральном смысле быть "не совсем честным" - то же самое, что "немножечко беременным". И когда ты это осознаешь - уважать себя становится невозможно.
И все-таки не торопитесь с приговором. В тоталитарном обществе юноша утрачивает интеллектуальную и нравственную невинность гораздо раньше, чем становится способным к самостоятельному выбору. Коллективизм-конформизм и крайне идеологизированное воспитание развращали нас с детства, официальные нормы и стиль поведения воспринимались как нечто естественное, единственно возможное, а интеллектуальные сомнения и нравственная рефлексия приходили, если вообще приходили, много времени спустя. А перевоспитание и самоперевоспитание - процесс значительно более сложный, чем первичная социализация. Ведь нужно преодолеть не только страх и внешнее давление, но и инерцию собственного отрицательного опыта.
Выдавить из себя раба по капле, как это рекомендовал Чехов, практически невозможно: рабская кровь самовосстанавливается быстрей, чем выдавливается. Тут нужно гораздо более радикальное обновление. Действительно свободными становились только те, кто полностью, хотя бы внутренне, порывал с системой, начиная жить по другой системе ценностей, - открытые диссиденты, правозащитники и те интеллектуалы, которые сознательно писали "в стол". Но таких людей было очень мало. Для этого требовались не только смелость, но также определенный тип личности и наличие соответствующей среды.
Разные поколения объективно обладают неодинаковым потенциалом инакомыслия. Чем дальше заходило внутреннее разложение тоталитарной власти и идеологии, тем легче было осознать их убожество и найти в этом единомышленников. Сдержанный скепсис родителей перерастал у детей в полное отвержение системы. Мое поколение подвергалось значительно меньшему социальному и духовному давлению, чем люди тридцатых годов, студентам 1960-х уже трудно было понять некоторые ситуации десятилетней давности, молодежи 1990-х казалась странной трусость или беспринципность, называйте как хотите, 1970-х . Нет, я никого и ничего не оправдываю, во всех поколениях были разные люди, но вне исторического контекста понять их нельзя.
Старые тексты надо уметь читать. Когда-то в молодости, поддавшись обаянию предисловия знаменитого арабиста И. Ю. Крачковского, я купил сочинение средневекового арабского мыслителя, о котором академик писал, что тот яркий и свободомыслящий. Стал читать, но почти в каждом абзаце спотыкался об упоминания Аллаха, проклятия по адресу неверных и т.п. Поделился своим разочарованием с А. Д. Люблинской, дескать, Крачковский все приукрасил. А она сказала: «Вероятно, Крачковский все-таки прав. Вы ведь других авторов этого периода не читали. В то время без ссылок на Аллаха не обходился никто, а у него это просто формальные слова, и ценили его не за них».
Конечно, 1950-е годы – не Средневековье, но и там были свои условности и правила игры. Сегодня нас отталкивают идеологические ярлыки, а в свое время они были общим местом и на них не обращали внимания, потому что видели за текстом подтекст, который у разных авторов был совсем не одинаковым.
1. Люди и обстоятельства
Детство и юность
Я родился в Ленинграде 21 мая 1928 года. Несмотря на всяческие трудности, мое детство всегда казалось мне счастливым. Я был внебрачным ребенком, отец, врач-рентгенолог, иногда заходил к нам в гости (что это – мой отец, я узнал лишь в 8 лет) и оказывал некоторую материальную помощь, которая была особенно ценной в годы войны, но душевной близости с ним у меня никогда не было. Это был просто знакомый мужчина, ничем не лучше и не хуже других взрослых. Зато мама посвятила мне всю жизнь и всемерно помогала моему развитию.
Несмотря на ее более чем скромную зарплату, я ни в чем не уступал одноклассникам. У меня были дорогие книги, настоящий микроскоп и огромный набор «химик-любитель», с помощью которого мы с ребятами однажды устроили дома что-то вроде пожара. Учеба по всем предметам давалась мне без труда, но больше всего я любил историю. Отношения с одноклассниками были отличными, детские дружбы восстановились даже после войны. Школа – бывший лицей – казалась огромной и очень красивой.
Жили мы в огромной коммунальной квартире – 11 съемщиков, с одним-единственным туалетом, он же – ванная. Несмотря на неизбежные ссоры, в целом отношения между жильцами были хорошими.
Мама работала, а я был слишком мал, чтобы самостоятельно зажигать примус или керосинку, поэтому вечерами соседи давали мне кипяток для чая.Кстати, одним из соседей был Адриан Иванович Пиотровский, в то время – директор Ленфильма и, как я узнал много лет спустя, выдающийся филолог и переводчик античных авторов. Он и его жена Алиса Акимовна очень хорошо ко мне относились. Однажды, когда я попросил у нее кипятку, она сказала: «Зачем? Приходи к нам пить чай!». Я пришел с собственной чашкой и заваркой. «Зачем? У нас есть чай!» - «Чтобы не одалживаться». Мама объяснила мне, что из всех правил бывают исключения, но просить и одалживаться я до сих пор не люблю. Потом Пиотровские получили отдельную квартиру в новом ленфильмовском доме, а в 1937 г. Андриана Ивановича расстреляли…
Беззаботное детство было разрушено войной. Осенью 1941 г. маму как медсестру послали сопровождать эшелон эвакуированных в Чувашию. По дороге эшелон обстреливали, но мне это не казалось страшным, наоборот, запомнились разноцветные трассирующие пули – красиво. Мы собирались через месяц вернуться, даже не взяли с собой теплых вещей, а застряли в Мариинском посаде на три года. Было холодно и голодно. По карточкам выдавали только хлеб, ведро картофельных очисток стоило на рынке 40 рублей. Когда кто-то из ребят приходил в школу, наевшись чеснока, в памяти возникал запах колбасы, а описание колбасной лавки в «Чреве Парижа» вызывало настолько сильные переживания, что я не смог дочитать роман Золя. Многие местные жители эвакуированных не любили, считая, что это из-за них все дорожает. А поскольку среди эвакуированных было много евреев, неприязнь оборачивалась антисемитизмом.
Но в детстве все переживается легко. Чтобы получить бесплатное жилье, мама ушла из больницы и устроилась работать комендантом учебного корпуса Чувашского Госпединститута. Это открыло передо мной двери богатой институтской библиотеки. Никогда в жизни я не читал так много и продуктивно, как в 6-7 классах. Интересным было и неформальное общение с институтскими преподавателями. В 7-м классе я каким-то образом подсчитал, что, даже ничего больше не делая, человек за всю жизнь не сможет прочитать больше 10-12 тысяч книг, и очень расстроился. Слепой доцент-историк Георгий Иванович Чавка объяснил мне, что все не так страшно, многие книги можно читать не подряд, а выборочно, а так как школьную программу я явно перерос, он подсказал идею сдать экзамены за старшие классы экстерном, что я и сделал, став в 15 лет студентом истфака. Кроме обязательных предметов, я параллельно занимался тремя иностранными языками, составлял собственные 4-язычные словари и т.д. В дальнейшем все это пригодилось. Осенью 1944 г. мы вернулись в Ленинград, где я продолжил образование на истфаке Ленинградского пединститута им. А.И.Герцена. Впрочем, назвать это жизнью можно было лишь условно. Наша 20-метровая комната была незаконно заселена, на взятку чиновникам у мамы не было ни денег, ни умения. Кроме того, мы вернулись самочинно, без официального вызова Ленсовета, так что, несмотря на ленинградский паспорт, не могли получить прописку. Чтобы как-то существовать, мама устроилась работать в Токсовскую больницу под Ленинградом, а меня не могли поселить даже в институтском общежитии. Бездомная жизнь без продовольственных карточек, с ночевками у разных знакомых, откуда меня иногда выгоняла на улицу милиция (в отделение ночевать не пускали), была страшной. На письма в официальные инстанции приходили стандартные отказы. Тем не менее бросать учебу и ехать работать на лесозаготовки (единственное, что предлагалось) я не хотел.
Помогли стихи, которые я начал писать еще в Чувашии. Ничего оригинального в моих виршах не было, но в очередное послание А.А.Жданову я вложил следующие стишата:
Без прописки и без хлеба
И без всякого жилья,
Под открытым сводом неба
Проживаю нынче я.
Не ломал замков в квартирах
И людей не убивал,
Не бывал и в дезертирах,
А в преступники попал.
От милиции скрываюсь,
Перед дворником дрожу,
Я по лестницам скитаюсь,
В разных садиках сижу.
Газированной водою
Запиваю грусть свою
И с напрасною мечтою
На приемах я стою.
Всей душой хочу учиться,
А учиться не дают.
Где, к кому мне обратиться,
Как найти себе приют?
Стихи тронули какую-то обкомовскую секретаршу, письмо «мальчика-поэта» переслали по инстанциям, в результате Горбюро по распределению рабочей силы выдало мне необходимое направление на учебу, а райжилотдел предоставил нам 9-метровую комнату в коммунальной квартире на ул. Рубинштейна (ныне – Троицкая), 18, рядом с Малым драматическим театром, во втором дворе-колодце.
Там мы прожили до 1956 г., в этих условиях я написал обе свои кандидатские диссертации. Уединиться было негде, зато когда в нашу комнатушку набивалось по 4-5 друзей, оторваться от компании никто не мог.
Герценовский институт в то время был довольно неприглядным местом. В не отапливавшихся все годы войны аудиториях стоял собачий холод, студенты сидели в пальто и валенках, чернила замерзали. Тем не менее было весело. А после каждого вечера в знаменитом белоколонном актовом зале, уборщицы выметали на хорах кучи использованных презервативов.
Как и раньше, я был круглым отличником, занимался в основном самостоятельно, много читал. Хотя, в отличие от Марпосада, в Ленинграде по карточкам давали не только хлеб, но и другие продукты, жизнь была голодная. Отличникам давали дополнительные талоны на обед, так называемое усиленное диетическое питание (УДП). Студенты расшифровывали эту аббревиатуру: «Умрешь днем позже». После того, как я получил Сталинскую стипендию (780 рублей, это были большие деньги, решение утверждал Совмин РСФСР), жить стало легче.
Все мои однокурсники были значительно старше меня, многие вернулись из армии, интимной дружбы с ними, в которой нуждается юность, быть не могло. Но во время педпрактики, а затем – благодаря комсомольской работе я восстановил контакты с ровесниками и нашел близких друзей, отношения с которыми сохранились до конца жизни. Первая серьезная любовь тоже возникла во время педпрактики в 216 женской школе. Похоже, что я сам узнал о своей влюбленности последним, все девочки в классе и их приятели из 206 мужской школы заметили это раньше.
Не зная, что с мальчиками так бывает часто, я расстроился, решил впредь стать непрозрачным, и в дальнейшем о моих чувствах знали только те, кого я в них посвящал. Впрочем, став взрослым, я понял, что это была очередная глупость: нужно было учиться не скрывать свои чувства, а просто не обращать внимания на окружающих.
Преподаватели у нас были хорошие. Слушать и записывать лекции, особенно общие курсы, я не умел и не любил, предпочитая одалживать конспекты у девочек, зато разговаривать с преподавателями было интересно. Курс новой истории живо и занимательно читал Владимир Карпович Добрер. Всеобщий любимец, профессор Университета С.Б. Окунь красочно показывал в лицах, как заговорщики душили Павла 1. Преподавал у нас и многолетний легендарный декан истфака ЛГУ Владимир Васильевич Мавродин. Хотя на нашем курсе он не читал, мы часто разговаривали с ним. Однажды он поразил меня утверждением, что среди ученых процент дураков значительно выше среднего. «Почему?» – спросил я. – «Потому что природная ограниченность интеллекта усугубляется узостью научной специализации». В другой раз, когда речь зашла о какой-то несправедливости, Мавродин сказал: «Знаете, Игорь, в науку люди идут разными путями. Одни пробивают себе дорогу головой, у других она слабая, но природа компенсировала это крепкими локтями. Как показывает опыт, этот путь даже более эффективный, хоть и не самый приятный для окружающих». Запомнились мне и слова академика В.В.Струве, сказанные по поводу «дискуссии» вокруг работы Сталина «Марксизм и вопросы языкознания»: «Дерзай, но не дерзи!» Много дало мне личное общение с заведующим кафедрой истории СССР Виктором Николаевичем Бернадским, у которого я бывал дома. Это был очень образованный, глубокий и тонкий человек.
Как ни странно, существенное влияние на меня оказали некоторые непрофильные, заведомо «ненужные» курсы, например, педагогики. Я не собирался работать в школе и к педагогике как науке относился скептически, но лекции Леонида Евгеньевича Раскина прослушал целиком, они были захватывающе умны и интересны. И когда в аспирантские годы мне пришлось проводить в школах диспуты о смысле жизни, дружбе и любви, я обратился за советом именно к нему. Кстати, даже нескромные молодые люди, а я был именно таким, подчас недооценивают интерес, который к ним питают старшие. Узнав домашний телефон Раскина, я позвонил ему и сказал: «Это говорит ваш бывший студент с истфака. – А кто именно? – Да вы меня не помните. – Ну, а все-таки? - Кон. – Как же Игорь, я вас прекрасно помню». Я был страшно польщен, а когда повзрослел, понял, что это было вполне естественно: я был самым младшим на курсе, да к тому же сталинским стипендиатом, как же было профессорам меня не помнить?
Большинство исторических курсов давали добротные факты, но думать не учили. А вот совершенно ненужный мне курс методики преподавания истории, который читала Наталья Владимировна Андриевская, делал именно это. Формально она преподавала методику: как рассказать детям о конкретном историческом событии, например, о 18-м брюмера. На самом же деле этот был глубокий анализ исторического факта, выяснениескрытых возможностей исторического события, которое могло бы произойти и иначе. Когда я стал заниматься философией и методологией истории, это мне очень пригодилось.
Очень плодотворным было общение с заведующим кафедрой философии доцентом Сергеем Степановичем Киселевым. До его лекций я вообще не подозревал о существовании философии, думал, что это одно из преодоленных марксизмом буржуазных заблуждений. Оказалось – нет. Неформальные беседы с Киселевым были для меня уроками мудрости. Подведя свои личные итоги по окончании института, я поделился с ним, что вот, дескать, вроде бы хорошо учился, а все равно ничего не знаю. – Так и должно быть, - сказал С.С. - Единственное, что дает вуз, - умение самостоятельно черпать знания. А 19 лет – вообще петушиный возраст, все только начинается.
На младших курсах я интересовался всеми предметами. Но уже на третьем курсе первоклассный специалист по истории английской революции Генрих Рувимович Левин дал мне тему – общественно-политические взгляды Джона Мильтона. Эта работа превратилась затем в кандидатскую диссертацию. Я сомневался, смогу ли я читать английские тексты ХУ11 века, если даже современный английский знаю плохо, но Левин заверил меня, что языковые навыки совершенствуются в процессе работы. Он был прав. Сначала действительно было трудно, я смотрел в словаре каждое второе слово. Сказывалась и низкая общеисторическая культура. Например, я не мог понять, что значит «Mosaiс law» - никакого “мозаического закона» в словаре не было. Потом до меня дошло, что речь идет о законе Моисея, историю религии мы вовсе не изучали.
Молодость преодолевает все. Я с увлечением штудировал политические памфлеты ХУП века, добрался даже до хранящейся в Ленинграде библиотеки Вольтера. Между прочим, оказалось, что мильтонова "Ареопагитика" («Речь о свободе печати») была в 1789 году издана во Франции, но кто ее перевел, было неизвестно, я рискнул спросить наезжавшего в Ленинград академика Тарле. Евгений Викторович любезно обещал навести справки в Москве и в следующий свой приезд сообщил мне, что перевод принадлежит Мирабо. Я был потрясен: старый академик не забыл и не поленился выполнить просьбу постороннего мальчишки-студента! В следующем поколении ученых-гуманитариев такая обязательность стала крайне редкой. Да и многих ли академиков того времени можно было вообще спросить о чем-либо конкретном? К сожалению, ни источниковедению, ни культуре научной работы нас не учили. Дело доходило до абсурда. Вместо того, чтобы цитировать сочинения Мильтона и его современников по новейшим современным изданиям, я делал это по первым изданиям ХУП в. И никто мне не объяснил, что так делать нельзя! В общем, несмотря на отличные отметки, в основном и главном я был самоучкой.
Наивность моей «методологии» помог осознать случай. На общеинститутской конференции студентов-отличников я на полном серьезе поделился своим «творческим опытом»: если начинать с углубленного изучения специальной литературы, будет трудно освободиться из-под ее влияния, поэтому я начинаю с чтения первоисточников, а уже потом смотрю литературу. Руководивший конференцией знаменитый старый литературовед Василий Алексеевич Десницкий тактично, не задевая мальчишеского самолюбия, сказал, что в таком подходе, конечно, есть свой резон, но при наивном чтении первоисточников ты воспринимаешь только самый поверхностный срез, который наверняка уже исследовали твои предшественники. Поэтому разумнее все же начинать с изучения специальной литературы и из столкновения разных точек зрения выводить собственные вопросы и гипотезы. Старый профессор был прав. Кстати, когда потом в разговоре с ним я упомянул, что работаю преимущественно«в Публичке», он заметил, что Публичную библиотеку так называть не стоит (самому мне «неприличные» ассоциации в голову не приходили). Прошло много лет, язык стал гораздо более вольным, но совета Десницкого я не нарушаю.
Впрочем, любовь к старинным фолиантам имела и свою положительную сторону. В студенческие годы я сначала работал в студенческом зале Публичной библиотеки; учитывая мой юный возраст, даже это было привилегией. Но поскольку я выписывал из фонда горы иностранной литературы, меня нередко вызывали работать в научный зал. Однажды я выписал первое издание педагогического трактата Яна Амоса Коменского, которое, как мне было известно, существует в мире только в двух экземплярах (у нас и в Британском музее) и, к моему изумлению, мне его прислали. А сборник стихов Есенина нужно было читать в Круглом зале, под присмотром (он не был запретным, просто читатели выдирали страницы). Когда я рассказал это заведующей залом, та оценила мою эрудицию и добилась того, что мне выписали пропуск в научный зал. Вообще всю жизнь библиотекари мне помогали, я глубоко уважаю людей этой профессии.
Страсти к старинным книгам я обязан знакомством и дружбой с Владимиром Сергеевичем и Александрой Дмитриевной Люблинскими. Каталоги ГПБ никогда не отличались единообразием, старые книги приходилось искать в разных отделах. Услышав, что в ГПБ хранится библиотека Вольтера, я подумал, что надо бы заглянуть и туда: вдруг там найдется что-то интересное, например, пометки Вольтера на книгах моего героя? Услышав, зачем я пришел, Владимир Сергеевич улыбнулся, сказал, что такой метод поиска книг несколько провинциален, но, в конце концов, раз уж Вы пришли… В.С. показал мне библиотеку Вольтера, познакомил с ее хранителями Львом Семеновичем Гордоном и Натальей Васильевной Варбанец и пригласил заходить, что я стал охотно делать. Через некоторое время он представил меня Александре Дмитриевне, работы которой мне были известны. Так началось наше знакомство, которое со временем, несмотря на большую разницу в возрасте, переросло в дружбу.
Общих профессиональных интересов в узком смысле этого слова у нас не было. Когда я окончил институт, В.С. приглашал меня поступить к нему в аспирантуру по истории книги, но я предпочел остаться на своей кафедре. Однако Люблинским нравилась моя одержимость наукой, а мне было интересно с ними. Это были довольно разные люди, но оба поражали меня своей эрудицией. Иногда это даже вызывало чувство неполноценности, я чувствовал, что никогда не стану столь же образованным. Но когда Александра Дмитриевна. рассказывала о своих учителях, особенно об О. А. Добиаш-Рождественской, я улавливал в ее рассказе сходные нотки, и это меня утешало. Со временем я понял, что люди разных поколений различаются не столько объемом своей эрудиции, сколько ее содержанием: необходимые новые знания вытесняют часть старых, которые отчасти утрачивают свое былое значение, становясь достоянием специалистов, но почтение к учителям от этого не уменьшается.
Особенно пригодились мне знания Люблинских, когда я начал заниматься историографией и философией истории. Люблинские. живо интересовались этими сюжетами, мы много говорили на эти темы. В 1955 г. мы даже написали с Александрой Дмитриевной совместную статью о Марке Блоке, где впервые за долгие годы в Советском Союзе были сказаны добрые слова о «буржуазном историке».
Но главным в этих отношениях была человеческая сторона. В доме Люблинских можно было говорить обо всем, тебя внимательно выслушивали и тактично поправляли. Как-то раз я сказал, что одна плохая опубликованная статья лучше трех хороших в портфеле. Люблинские не стали осуждать мой мальчишеский карьеризм, но сказали, что это неправильно по существу. Плохая, недобросовестная работа легко становится привычкой, от которой человек уже не может избавиться. Хорошо работать надо не столько ради результата, сколько ради собственного интеллектуального и морального самосохранения.
Впрочем, отсидеться за старыми фолиантами от социальных бурь было невозможно. К концу моего аспирантского срока началась кампания против космополитизма, в институте пошли разговоры: "Зачем поднимать какого-то англичанина?" Перетрусившие члены кафедры стали критиковать меня за идеализацию Мильтона, дескать, "революционность его была относительна, а буржуазная ограниченность - абсолютна" (дословная цитата одной очень умной женщины). Я, конечно, понимал, что это чушь. Тем не менее пришлось с серьезным видом доказывать, что Мильтон, при всем его величии, "не дозрел" до идеи диктатуры пролетариата и до исторического материализма, а для характеристики "реакционной буржуазной историографии" заимствовать слова из энгельсовского "Анти-Дюринга"; что-что, а браниться основоположники умели... Защита прошла благополучно.
Впрочем, диссертация не занимала меня целиком. Меня тянуло к более общим, философским вопросам. Не сказав никому ни слова, я сдал на юридическом факультете ЛГУ второй кандидатский минимум - по теории государства и права и истории политических учений. Когда об этом узнали на кафедре, меня осудили, хотя никаких претензий к моей основной работе не было. Я не стал спорить, но тут же сдал на кафедре Киселева третий минимум, по философии, а затем представил вторую кандидатскую диссертацию, об этических воззрениях Н.Г.Чернышевского.
Если работа о Мильтоне была исключительно книжной, то философская диссертация выросла из комсомольской работы. В студенческие и аспирантские годы я был внештатным инструктором по школам Куйбышевского райкома комсомола Ленинграда.
Это дало мне возможность восстановить отношения со сверстниками, которые еще были школьниками. Мои ближайшие друзья Аполлон Борисович Давидсон (в дальнейшем – крупнейший историк-африканист) и Изяслав Петрович Лапин (выдающийся психофармаколог) оба учились в 206 школе.
Пытаясь преодолеть официальную казенщину, мы проводили с ребятами диспуты на моральные темы, и на одном из них возник вопрос, как относиться к теории разумного эгоизма Чернышевского. Я заинтересовался, стал читать. К тому времени о Чернышевском было защищено уже около 600 диссертаций, но о его этике публикаций почему-то не было. Так у меня появилась вторая кандидатская диссертация и первая статья в "Вопросах философии" (1950).
Защита в одном и том же ученом совете, с интервалом в три летних месяца (первая состоялась в июне, а вторая – в сентябре), двух кандидатских диссертаций по разным наукам была делом абсолютно неслыханным. На факультете ко мне хорошо относились, у меня были очень уважаемые оппоненты, а по второй диссертации была напечатана статья в «Вопросах философии», что было весьма престижно, так что факультетский совет в обоих случаях единогласно проголосовал «за». Зато на «большом», общеинститутском совете произошел скандал. Стали говорить, что защита двух кандидатских диссертаций, когда нормальный аспирант не справляется в срок с одной, напоминает рекордсменство и может подорвать идею присуждения ученых степеней. Один из самых уважаемых в Институте профессоров геолог А.С. Гинзберг выступил в мою защиту, сказав, что нужно разграничить два вопроса. Разумеется, писать две диссертации нецелесообразно, молодой человек мог бы применить свои способности более рационально, но коль скоро диссертация уже представлена, оценивать ее нужно только по ее качеству. Идею присуждения ученых степеней подрывает плохое качество диссертаций, а в данном случае никто сомнений не высказывал. Тем не менее 8 членов совета проголосовали против (при 24 «за»). Усвоив урок, третью, юридическую диссертацию, о правосознании, я заканчивать не стал, ограничившись статьей в «Вопросах философии».
Хотя тройные кандидатские экзамены способствовали расширению моего общенаучного кругозора, писание параллельно нескольких диссертаций было, конечно, проявлением незрелости и мальчишеской дерзости. Никаких практических выгод это не приносило, а в науке важно не количество, а качество. Но мне было только 22 года.
Вологодский пединститут
В 1950-52 годах, после окончания аспирантуры, я работал в Вологодском пединституте на кафедре всеобщей истории, где читал 6 разных лекционных курсов, плюс – множество лекций в системе партийного просвещения. Недельная нагрузка доходила порой до 40 (!) часов в неделю. Это закончилось тяжелым хроническим ларинго-фарингитом, который мучил меня всю остальную жизнь.
Жизнь в преподавательском общежитии отличалась от домашней. Первое, что меня поразило, были сплетни. Самая страшная история произошла с моим предшественником. Одна дама, член ВКП(б) с 1917 г., нашла в уборной на этаже разорванную газету (туалетной бумаги в те годы не существовало) с портретом тов. Сталина, на которой был указан номер комнаты подписчика. Поскольку этого человека она за что-то ненавидела, она отнесла газету в партком как свидетельство политической неблагонадежности тов. Х. Проигнорировать столь серьезное заявление секретарь парткома не мог, а стоило дать делу ход, как остановить его было бы уже невозможно. Неуважение к портрету Вождя и Учителя было чревато потерей не только работы, но, возможно, свободы и самой жизни. К счастью, партсекретарь оказался на редкость порядочным и умным человеком. Он полностью разделил негодование коммунистки Ю., но спросил , видела ли она своими глазами, что товарищ Х . сам принес и использовал священную газету в грязных целях, ведь это могли сделать его дети? Товарищ Ю. как честная женщина призналась, что этого она не видела. В таком случае, сказал секретарь, мы не будем открывать персонального дела, а ограничимся строгим личным внушением. Тов. Ю. не возражала, а вызванный в партком тов. Х. обещал быть более внимательным. Таким образом, инцидент был исчерпан, а коллеги впредь предупреждали новых жильцов, что в уборной надо опасаться не только того, что тебя могут увидеть без штанов.
Лично у меня подобных проблем не возникало, но однажды мне рассказали, что жившая в комнате напротив преподавательница истории КПСС (она постоянно ссорилась с мужем, майором КГБ, споры часто переносились в коридор, но пьяный майор сильно уступал жене в искусстве неизящной словесности, а потому всегда заканчивал словами «Баба, ты и есть баба!») распространяет слухи, будто моя мама раскладывает пасьянсы. Это была наглая клевета! Моя мама сроду не раскладывала пасьянсов, карт в нашем доме не было, да и сами пасьянсы, в отличие от азартных игр, вовсе не считались предосудительными. В первый момент я возмутился и хотел призвать сплетницу к ответу, но моя умная мама рассудила иначе. Отсмеявшись, она сказала, что это хорошая идея, купила карты, научилась раскладывать пасьянсы и занималась этим до конца жизни. В старости, когда у нее развился тяжелый полиартрит, это стало для нее не только развлечением, но и полезным упражнением для пальцев.
Жизнь в Вологде сильно отличалась от ленинградской. Люди были исключительно честными, например, никто и нигде, даже официантки в столовой и почтальоны, не брал чаевых, но жили трудно. Знаменитое вологодское масло я привозил из Ленинграда. Весной мяса и рыбы не было ни в магазинах, ни на рынке, ни в общепите. Студенты в общежитии, не дотягивая до стипендии, иногда голодали, но стеснялись попросить помощи.
Что касается преподавателей, среди них было немало интересных и перспективных людей. Одним из них был молодой психолог Артур Владимирович Петровский; с ним и его очаровательной женой Иветтой Сергеевной у нас завязалась дружба, сохранившая поныне.
Очень интересным человеком был профессор зоологии Павел Викторович Терентьев. До того он заведовал кафедрой в Ленинградском университете, но как бывший зэк, а также за морганизм-вейсманизм и увлечение математическими методами, был в 1949 г. отовсюду изгнан и нашел убежище в Вологде (через несколько лет он благополучно вернулся в Ленинград). Это был разносторонне образованный человек. Вечерами, когда мы с ним прогуливались по заснеженной Вологде, обсуждая нашу невеселую жизнь, Павел Викторович развивал своеобразную теорию биологического оптимизма, основанную на опыте ледникового периода.
Когда-то давно, говорил он, на землю пришло оледенение, противостоять ему было невозможно, все земные твари погибали, но в некоторых местах остались ниши, в которых какие-то животные случайно уцелели. Им было плохо и холодно, однако затем ледник постепенно начал таять, а сохранившиеся существа выжили и заселили Землю. Может быть для нас Вологда – именно такая ниша? Никаких других оснований для оптимизма в 1950-52 годах не было.
Но для молодого человека ледниковый оптимизм – философия не совсем подходящая. Я не только работал, но и позволял себе довольно рискованные поступки. С одного из них, собственно, и началось наше знакомство с Терентьевым. В то время всюду, а тем более – в провинции, всем командовал обком партии. Первый секретарь Вологодского обкома был человек приличный и честный, у меня учился его сын, и никаких вольностей отец ему не позволял. Зато секретарь по пропаганде К., кандидат философских наук из Академии Общественных наук при ЦК КПСС, отличался фантастическим невежеством и хамством.
Однажды на ученом совете Института он позволил себе особенно наглое выступление. Вот, сказал он, я посетил один час лекции профессора Терентьева. Конечно, профессор дело знает, не испугался, когда я пришел, тем не менее в лекции были недостатки: лектор целый час говорил о колючеперых рыбах, а вот о треске, которую мы все любим, не сказал ни слова. Главный же удар был нанесен по зав. кафедрой психологии Р.Л. Гинзбург, которая посмела в начале своей лекции высказать критические замечания по поводу официально утвержденного учебника психологии. Да кто она такая, чтобы критиковать учебник, написанный столичными профессорами и академиками?! Никакой революции в психологии за последние три года я не знаю!
Выпады эти имели антисемитский подтекст – Раису Лазаревну хотели снять с работы. Члены совета сидели, как оплеванные, опустив головы, но возражать высокому начальству никто не рискнул. А я не выдержал. Во-первых, сказал я, как можно оценить лекцию, прослушав только один час? Я не знаю, относится ли треска к колючеперым (и сейчас этого не знаю), но может быть проф.Терентьев говорил о ней в другой лекции? А то, что тов. К. не знает «революции в психологии», мне даже странно: после Павловской сессии Академии наук (это было жуткое погромное действо, когда теорию Павлова стали «внедрять» куда надо и куда не надо) учить студентов по старому учебнику психологии действительно нельзя. Моя демагогия сработала. К. сидел красный, а затем, сказавшись больным, молча ушел с заседания. После этого в глазах большинства преподавателей я стал героем, но на самом деле это было просто мальчишество: связываться с секретарем обкома было опасно.
Второй хулиганский поступок я допустил во время обкомовской проверки нашей кафедры. «Копали» не под меня, а под моего завкафедрой, с которым у меня никаких особых отношений не было. Тем не менее я испортил им все дело. У меня застенографировали лекцию, посвященную современной Югославии, которая была тогда под властью «фашистской клики Тито». Обычно я лекций по бумажке не читаю, но в данном случае прочел ее целиком по газете «Правда», где был напечатан соответствующий документ. Комиссия изучила стенограмму, признала лекцию в целом удовлетворительной, а в качестве недостатка отметила «недостаточное использование» этого самого материала. На предварительной встрече я ничего не сказал, а когда все собрались официально, заявил, что главным недостатком своей лекции считаю то, что она была недостаточно творческой и состояла из одной сплошной цитаты. «Если бы товарищи знали этот важный партийный документ, они бы это заметили. Конечно, может быть нужно было заменить одни куски другими, я готов это обсуждать, но больше в двухчасовую лекцию физически не помещается». Товарищи покраснели, помолчали, и больше комиссия не собиралась, моего зава оставили в покое.
Как такая выходка сошла мне с рук – до сих пор не понимаю. То ли К. уж очень перебирал по части хамства (на следующей партконференции его забаллотировали, что случалось крайне редко), то ли вологодское начальство ценило, что меня уважали в столице, то ли вообще оно не было злым, просто время было не самое лучшее.
Философский факультет ЛГУ
Хотя по своим анкетным данным я никоим образом не подходил на роль “идеологического резерва”, некоторые философы старшего поколения, прежде всего – Федор Васильевич Константинов относились ко мне очень доброжелательно (это изменилось после зарождения в стране эмпирической социологии, которую эти люди никак не могли принять).
В 1952 г. мне даже предложили работу в редакции “Вопросов философии”, но осуществить это переводом не удалось. Меня категорически не хотел отпускать Вологодский обком, первый секретарь даже угрожал, что пожалуется Маленкову. А когда я ушел по собственному желанию, на основании решения врачебной комиссии, которая временно запретила мне педагогическую работу (все думали, что справка была липовой, но мое горло в самом деле было в плачевном состоянии, потребовалось долгое лечение), в журнале «не нашлось» штатной единицы. Замначальника управления кадров Академии Наук задал мне один-единственный вопрос – о национальности моего отца, фамилия которого вообще не фигурировала в моих документах. В этом не было ничего личного: конец 1952 – начало 1953 г. - время максимального разгула государственного антисемитизма (дело «врачей-убийц» и т.п.)
Вернувшись в Ленинград, несмотря на острую нужду города в философских кадрах и мою профессиональную известность, я девять месяцев оставался безработным - совместный результат еврейской фамилии и беспартийности (в те годы преподаватели общественных наук входили в номенклатуру партийных органов и даже официально утверждались бюро горкома партии). Хотя мне нужно было всего полставки – на полную нагрузку я физически не мог работать из-за больного горла. Ленинградский горком надо мной просто издевался, посылая из одного вуза в другой, где мне отказывали то из-за молодости, то из-за беспартийности, то из-за «несоответствия профилю». Желаемые полставки на кафедре марксизма-ленинизма Химико-фармацевтического института я получил лишь в мае 1953 года, после смерти Сталина и отбоя по делу "врачей-убийц". Делать мне там было особенно нечего – философия занимала лишь 20 часов в курсе истории партии, но относились ко мне хорошо и даже приняли в ряды КПСС (без этого преподавать философию было невозможно), так что я спокойно работал и писал докторскую диссертацию.
В отделе науки ЦК, где мои работы знали, такое положение вещей считали ненормальным и настаивали, чтобы я перешел на философский факультет ЛГУ. Но когда в 1955 г. , по личному приглашению декана В.П. Тугаринова, я подал на конкурс, меня провалили большинством 10:1. На Ученом совете ЛГУ это вызвало шок. В мою защиту выступили незнакомые мне ректор А.Д. Александров, знаменитый матлогик член-корр. АН А.А. Марков и заведующий кафедрой дарвинизма К.М. Завадский. Было публично сказано, что на философском факультете просто боятся и не хотят сильных работников. Чтобы оправдать беспринципное голосование совета факультета, декан вынужден был озвучить вздорные сплетни на мой счет, но когда партбюро Химико-фармацевтического института потребовало у парткома ЛГУ разобраться в этом деле, все эти сплетни рассыпались. Передо мной извинились и предложили вторично подать н а конкурс в следующем году. Я не хотел этого делать, но в ЦК сказали «надо, Федя, надо!» В 1956 г на факультете меня снова провалили, но на сей раз Тугаринов отмежевался от своего совета, а «большой» совет меня избрал, и до 1968 г. я работал в ЛГУ.
По правде говоря, это было мое настоящее место и призвание, я любил студентов и преподавательскую работу. Сначала я читал курс истмата на историческом факультете и спецкурс по истории западной философии истории у философов. Потом мне поручили читать на философском факультете весь курс истмата (диамат ведущие профессора читали по частям), который я постепенно превратил в курс общей социологии. Затем к этому присоединился курс истории западной социологии. В 1959 г. я защитил на философском факультете (с тремя московскими оппонентами) докторскую диссертацию на тему «Философский идеализм и кризис буржуазной исторической мысли». В иные годы по просьбе коллег и для собственного развлечения – было интересно посмотреть студентов других факультетов – я читал также курсы у математиков и у физиков. Мои кни ги «Позитивизм в социологии», «Социология личности» и «Дружба» - фактически выросли из лекционных курсов. Я имел возможность брать хороших аспирантов (М.А.Киссель, С.Н.Иконникова, Э.В.Беляев, И.А.Голосенко, С.И.Голод, Р.П.Шпакова, П.Н.Хмылев, В.Н.Орлов и др.), многие из них стали в дальнейшем известными учеными.
А вот экзамены я принимал плохо. На философском факультете требовательность была крайне низкой, в ученом совете ЛГУ даже иронизировали по поводу нашей рекордно высокой успеваемости. Зато я по этой части перебирал. Однажды студенты устроили по этому поводу отличный розыгрыш. На банкете во время выпускного вечера кто-то предложил тост «за самого строгого экзаменатора Виктора Александровича Штоффа». От неожиданности Штофф спросил: «Как? А Игорь Семенович?» На что сразу же был дан ответ: «Игорь Семенович вне конкурса». Что формальный устный экзамен проверяет только свойства памяти, которые не так уж важны, я понял позже.
Философский факультет ЛГУ конца 1950-х - начала 1960-х годов был одним из лучших, а может быть и лучшим, философских учреждений страны. Василий Петрович Тугаринов обладал природным философским мышлением, сам мыслил нестандартно и ценил это в других. Хотя его взгляды не всегда отличались устойчивостью, он первым в стране он инициировал разработку ряда философских категорий и теории ценностей, которую тогда считали буржуазной. Многие профессора и доценты также разрабатывали новые проблемы. В.И. Свидерский обладал непререкаемым авторитетом в вопросах философии естествознания и вырастил целую плеяду талантливых учеников. Л.О.Резников был крупнейшим специалистом в области теории познания и философии языка. В.А. Штофф стал одним из родоначальников отечественной философии науки. М.С. Каган заслуженно считался самым выдающимся советским эстетиком (недаром его постоянно «прорабатывали»). На факультете успешно развивалась математическая логика (И.Н.Бродский, О.Ф.Серебрянников). На психологическом отделении, которое возглавлял Б.Г.Ананьев (в дальнейшем оно отпочковалось в самостоятельный факультет), трудились такие выдающееся ученые как В.Н.Мясищев и Л. М. Веккер.
Сменивший Тугаринова на посту декана Василий Павлович Рожин не был столь яркой личностью, но последовательно поддерживал развитие новых направлений в философии и смежных науках. Исключительно усилиями Рожина на факультете была создана первая в СССР социологическая лаборатория, возглавивший ее В.А.Ядов, который в дальнейшем стал советским социологом № 1, взялся за это дело по настоянию и под нажимом декана. Активную помощь оказал Рожин и возрождению отечественной социальной психологии, как в психологическом (Е.С.Кузьмин), так и в социологическом варианте. Это благоприятствовало развитию междисциплинарных связей, тем более, что на факультете часто бывали ведущие философы из других вузов и научных учреждений (И.А.Майзель, А.И.Новиков, А.Г. Харчев и др.).
Новую исследовательскую проблематику всемерно поддерживал ректор университета выдающийся математик Александр Данилович Александров, который сам живо интересовался философией. По его инициативе сложилось даже нечто вроде неформального философского семинара, участники которого (А.Д.Александров, Ю.А. Асеев, М.С.Козлова, В.А.Ядов, В.Г.Иванов и я) собирались по очереди друг у друга дома и обсуждали какие-то философские темы, новые книги и т.п. Ничего политического в этих разговорах, разумеется, не было.
Работавшие на факультете талантливые преподаватели (М.С. Козлова, Н.В.Рыбакова, Л.И.Новожилова, Д.А.Гущин и другие) заражали своим энтузиазмом даже студентов других факультетов. Однажды ко мне на кафедру пришел студент физического факультета и спросил, что можно прочитать по какому-то довольно сложному вопросу. Я сказал, что по этой теме на русском языке ничего нет, могу предложить английскую статью. Молодой человек поежился, но согласился ее читать. – А зачем Вам, собственно, это нужно? – спросил я. Оказалось, что для выступления на семинаре у Тамары Витальевны Холостовой, которая вела у них курс философии. Каким же огромным интеллектуальным и моральным авторитетом нужно было обладать, чтобы для выступления на обычном учебном семинаре по философии студент-физик стал разыскивать специальную литературу на стороне!
Однако м оральная атмосфера на философском факультете была неоднозначной и скорее плохой. Наряду с блестящими учеными и порядочными людьми, с которыми у меня сложились прекрасные профессиональные и личные отношения , на факультете существовала мощная камарилья догматиков и интриганов, рассматривавших все новые проблемы и веяния как идеологически подрывные. Все это имело и антисемитский характер. Мне ставили палки в колеса, как только могли. Хотя я был всего лишь шестым доктором философских наук в Ленинграде и читал на факультете основной курс, профессорское звание я получил только после того, как подал заявление об уходе и в дело вмешался секретарь горкома партии Ю.А. Лавриков (один из немногих приличных людей на этой должности). Все время приходилось опасаться подвохов и провокаций. Популярность моих лекций не только усиливала зависть некоторых коллег, но и вызывала подозрения партийного начальства, которое не верило, что студенты могут ходить на лекции по философии добровольно. Мои новомирские статьи, которые читала вся тогдашняя интеллигенция, также вызывали раздражение. Курс социологии личности обошелся без особых неприятностей только потому, что кроме явных и тайных надсмотрщиков его посещали многие уважаемые профессора с разных факультетов, а книга готовилась к печати Политиздатом.
Впрочем, «съесть» меня было не так просто. Почти все мои книги печатались не в Ленинграде, а в центральных издательствах. Мои профессиональные контакты также не ограничивались городом. Весной 1956 г., когда Константинов готовил (несостоявшийся) пленум ЦК КПСС по идеологическим вопросам, меня неожиданно вызвали в Москву и включили сразу в две рабочие группы - по философии (по главе с П.Н. Федосеевым, которого я тогда увидел впервые) и по пропаганде на зарубеж (во главе с Ю.П. Францевым). Для человека моего возраста там было много удивительного.
Прежде всего, меня поразил готовивший пленум секретарь ЦК по пропаганде, будущий “и примкнувший к ним” Д.Т. Шепилов. Два часа он отличным русским языком, без бумажки, говорил приглашенным (почти все они были видными партийными учеными), что партии нужен совет, как снять сталинистские “наслоения”, и закончил призывом к смелости и искренности. Мне это очень понравилось. В рабочих группах атмосфера тоже была раскованной, но уже другой. В комиссии Францева было сообщено, что наши партийные документы на Западе не печатают не только по идеологическим мотивам, но и потому, что они слишком длинны и написаны ужасным языком. “Так давайте скажем об этом!»- предложил я. “Что Вы! Дмитрий Трофимович взбесится!” - “Так он же сам просил сказать правду?” - “Эх, молодо-зелено!”, - улыбнулся Францев.
В философской комиссии, куда входили очень приличные, по тогдашним меркам, люди, атмосфера была еще консервативнее. После того как мы записали в решение, что философия должна быть творческой, а не просто комментировать решения ЦК и т.д., Федосеев с усмешкой заметил: “А ведь без ссылки на очередной пленум мы все равно ничего печатать не будем”. И все дружно сказали: “Конечно, нет!” Я искренне удивился: “Почему?! Ведь нас только что призывали к творчеству!” На что последовал дружный смех и серия реплик. Федосеев: “Вы человек молодой, а нам уж лучше быть в догматизме, чем в ревизионизме”. М.Д. Каммари: “В известной работе “Марксизм и вопросы языкознания” нас тоже призывали к творчеству, а мы помним, что из этого вышло!” М.М. Розенталь: “Кедров после ХХ съезда сказал в Академии общественных наук, что он думает, и чем это кончилось?” (имелась в виду “проработка”). Короче говоря, в окончательном тексте от смелых идей почти ничего не осталось.
Эта история была для меня очень воспитательной. Я считал себя ужасно умным и думал, что “они” просто не понимают, что надо делать. Когда выяснилось, что “они” прекрасно все понимают, но не хотят или боятся, я вспомнил слова Монтеня, что самая большая наивность - думать, будто можно перепрыгнуть через пропасть в два прыжка. А когда вскоре начался откат партии от позиций ХХ съезда, оказалось, что “они” не просто трусливы и реакционны, но по-своему мудры.
Более положительный опыт я приобрел в связи с участием в подготовке учебника “Основы марксизма-ленинизма” под редакцией О.В. Куусинена. Эту книгу много лет писали профессора Академии общественных наук, но когда Куусинен стал секретарем ЦК и членом Политбюро, он решил “отредактировать”, а точнее - заново переписать бездарный текст, поручив это Юрию Арбатову, который привлек к делу своих знакомых, включая и меня (мы были знакомы по «Вопросам философии»). Там я познакомился с Федором Бурлацким и Александром Бовиным. Работал над книгой и старый беспартийный, всю жизнь травимый, Валентин Фердинандович Асмус. Хотя я занимался абсолютно не своим делом, это было очень интересно.
Мудрый старик Куусинен был исключительно демократичен и добивался от нас преодоления догматизма. Формально речь шла о стилистике: “Напишите так, чтобы это было понятно и интересно английскому рабочему!” На самом же деле требовалась серьезная умственная перестройка. Атмосфера в коллективе, несмотря на нелицеприятную взаимную критику (чего стоила такая «переходная формула» после обсуждения очередного варианта чьей-то главы: «Уже мажется, но еще пахнет»!) была очень откровенной. Я никогда до того не видел и даже представить себе не мог, чтобы профессиональные и достаточно успешные люди, не связанные узами личной дружбы, так смело высказывались по теоретическим и политическим вопросам, в которых отклонение от официальной линии партии было чревато потерей работы, а то и хуже. В «Основах марксизма-ленинизма» впервые похоронили знаменитую формулу об «абсолютном обнищании рабочего класса» и т.д. За высказывание на студенческой конференции крамольной мысли, что такого феномена не существует, второкурсника Бориса Миронова выгнали с экономического факультета ЛГУ (позже он стал крупнейшим специалистом по социальной истории России), а по поводу моей аналогичной реплики на философском семинаре Ленинградского отделения Института истории долго ходили мутные волны в горкоме партии.
Работа над учебником выявила полное банкротство научной специализации. Лучшие экономисты и философы страны не могли написать элементарных вещей по своей специальности, где над ними довлели заскорузлые догмы и привычные формулировки (мы называли этот жаргон “истмат-хинезиш”, по образцу Partei - chinesisch - “партийно-китайский” германских социал-демократов начала ХХ в.,), зато обнаруживали хороший творческий потенциал в освещении смежных вопросов. Оказалось, что многие священные формулы просто невозможно пересказать другими словами. С тех пор я на всю жизнь усвоил и передавал своим студентам правило: обязательно пересказывайте любую новую мысль или привычную формулу другими словами. Если это не получается, значит, либо вы не понимаете смысла этой формулы, либо его вообще нет, а есть лишь привычное словосочетание. Это касается любой теории. И еще очень полезно привлекать в качестве критиков неспециалистов, глаза которых не зашорены деталями и условностями. Это очень пригодилось мне при подготовке “Введения в сексологию”.
На философском факультете так свободно рассуждать было нельзя. Преподаватель общественных наук косвенно отвечал не только за себя, а и за своих студентов. За Университетом следили особенно пристально. Участие в либеральных клубах и диспутах могло дорого обойтись доверчивым студентам. Детей своих друзей и знакомых я предупреждал об этом заранее, но не всем это помогало.
В конце 1950-х годов философский факультет потрясло “дело” М. Молоствова и В. Гаранина. Они учились на пятом курсе, Молоствов отличался блестящим интеллектом, а Гаранин (фронтовик, вся грудь в орденах) - безоглядной прямотой и смелостью. Это был первый курс, где я читал, и у меня сложились с ним очень хорошие отношения. Когда начались венгерские события, студенчество забурлило. По изменившемуся тону наших газет я за несколько дней понял, что грядет вооруженная интервенция, и пытался намекнуть студентам, что нужно быть осторожнее в высказываниях, но прямо сказать это было невозможно, а намеков ребята не понимали. Однажды после занятий меня пригласили на собрание пятого курса, студенты решили обсудить и осудить глупую антивенгерскую статью в факультетской стенгазете своего однокурсника, комсомольского секретаря. Речи ораторов звучали жестко. По поводу всеобщей забастовки Молоствов сказал: “Контрреволюция может стрелять, но не может бастовать”. Чтобы уберечь ребят от репрессий, я старался успокоить их и спустить все на тормозах, в какой-то степени это удалось. К тому времени, как на собрание пришел вызванный кем-то замсекретаря парткома ЛГУ, зажигательные речи уже отзвучали, а стенгазету вернули на место. Партийному начальству я сказал, что был на собрании с самого начала, было много эмоций, но ничего особенного. На сей раз все обошлось, ребятам дали окончить факультет, но продолжали за ними следить, а через несколько месяцев посадили за создание антисоветской организации, которой, разумеется, не было. В качестве «доказательства» цитировалась открытка одного из них, где говорилось, что им нужно создать «союз единомышленников» (шутливый намек на устав партии). При Горбачеве их реабилитировали, Молоствов был даже депутатом Верховного Совета, но, как и положено такому человеку, во власти не прижился. К факультету же после этого дела стали проявлять повышенное внимание.
За свои лекции я не боялся, там все зависело от меня самого. Другое дело - семинары. Чтобы разговорить студентов, нужно было ставить интересные, острые вопросы, но если дело заходило слишком далеко, как-то свести концы с концами. Когда уважаемый преподаватель вдруг начинал уходить от вопросов или тупо повторять казенные формулы, студенты чувствовали, что тут есть что-то опасное, и переставали спорить. Так называемые “провокационные” вопросы задавали только глупым и нелюбимым профессорам. Но были и такие спорщики, на которых ничто не действовало (например, А.И. Маилов). Тогда мне становилось за них страшно, моя интеллектуальная провокация могла стать провокацией политической. Я ведь знал, что в группе сидит неизвестный мне стукач, сообщение которого может сломать молодому человеку карьеру и жизнь. Чтобы избежать этого, я перестал вести семинары.
Впрочем, проблемы возникали не только в университете. Однажды я получил письмо от молодого человека по имени Алексей Пуртов, который писал, что за его критическое отношение к действительности КГБ приклеивает ему психиатрический диагноз, и просил о встрече. Это в равной мере могло быть и правдой, и провокацией. Вопреки здравому смыслу, я назначил юноше встречу на улице у Казанского собора. Он показался мне нормальным, но наивным. Он просил у меня адрес А.Д. Сахарова, чтобы включиться в правозащитную деятельность. Допуская возможность звукозаписи, я не стал обсуждать с ним политические проблемы, а адреса Сахарова у меня и правда не было. Кроме того, я сказал парню, что он многим рискует, если его уже предупреждали, то на следующем этапе он может оказаться в психушке или в лагере. Через несколько месяцев или через год я получил от него открытку, отправленную из какого-то казахстанского лагеря, с несколькими словами: "Игорь Семенович, вы были правы". Больше я о нем ничего не слышал. По сегодняшним меркам мое поведение выглядит трусливым. Но тогда все было иначе. Имели место, конечно, соображения личной безопасности, но, помимо того, я не считал возможным подвергать молодых людей риску, на который сам не отваживался.
Самые трудные нравственные экзамены жизнь устраивает неожиданно. Осенью 1967 г. или весной 1968 г. (точно не помню) нескольким уважаемым профессорам, С.И. Тюльпанову, Б.А. Чагину, А.Г. Харчеву, М.И. Шахновичу и мне, позвонили из обкома и поручили приехать в КГБ, “помочь разобраться в теоретических вопросах”. Отказаться было невозможно. Собираясь на Литейный, я дал себе слово, что ничего сомнительного не подпишу. Но ничего сомнительного не было. Сначала усталый следователь, а потом начальник следственной части полковник Сыщиков (видимо, в их семье эта профессия была наследственной) сказали нам, что органы практически случайно (сведения у них были, но они не придавали им значения) раскрыли тщательно законспирированную антисоветскую организацию “Социал-христианский союз”, состоявшую в основном из студентов ЛГУ, и мы должны дать идеологическую экспертизу ее программы и устава.
Что было делать? Если бы я был один, можно было бы попробовать отговориться, что это не моя специальность и т.д. Но тут действовала круговая порука. Моим коллегам это поручение было так же отвратительно, как и мне. Сами документы были достаточно определенными. В них давалась сокрушительная критика коммунистической идеологии, говорилось, что нужно готовить вооруженное свержение Советской власти и содержались многочисленные ссылки на Народно-трудовой союз (НТС). Позитивная часть программы была значительно слабее критической, содержала явно националистические идеи, предусматривала, что треть мест в будущем законодательным органе будет отдана иерархам Русской Православной Церкви и т.п. Антикоммунистический и антисоветский характер организации был очевиден, от нас требовалось только подтвердить это, что мы и сделали.
Это был самый позорный поступок в моей жизни, в котором я раскаивался многие годы. Мы не сказали КГБ ничего такого, чего бы там уже не знали, этих людей осудили бы и без нашей справки, да и лжи в ней было гораздо меньше, чем в резолюции любого партсобрания, одобрявшего заведомо дурацкие решения ЦК. Но моя подпись стояла под документом, который был использован для того, чтобы отправить за решетку группу ни в чем не повинных молодых людей - они ведь ничего не успели сделать, только мечтали о свержении действительно прогнившего режима! Этого я простить себе не мог. Как писал Сент-Экзюпери, “чтобы быть, нужно сначала принять на себя ответственность”.
В конце 1960-х годов общая идеологическая обстановка в стране и особенно в Ленинграде стала быстро ухудшаться, а философский факультет серел на глазах. Не желая тратить время и силы на внутренние баталии, я ушел в Академию наук. Чуть позже моему примеру последовал В.А. Ядов, а затем были вынуждены уйти и многие другие ведущие профессора. Обстановка на философском факультете кардинально изменилась к лучшему лишь в конце 1980-х, когда дышать стало свободней и произошла смена поколений.
ИКСИ и ИОН
В 1968 г. я с радостью принял приглашение Г.В.Осипова перейти на работу во вновь организуемый Институт конкретных социальных исследований (ИКСИ) АН СССР, где были собраны едва ли не все ведущие социологи страны. Одновременно таким путем удалось "вывести" из ЛГУ созданную Ядовым социологическую лабораторию, которая подвергалась систематической травле.
В ИКСИ я сначала заведовал сектором социологии личности и участвовал в выработке программы исследования "Личность и ценностные ориентации", а затем, после того, как эту работу возглавил Ядов, который все время оставался ее душой и мозгом, создал отдел истории социологии. Наш маленький, но высококвалифицированный коллектив работал очень продуктивно. Был написан первый том большой книги по истории западной социологии, опубликована программа по этому курсу для аспирантов, намечен обширный план переводов классиков социологии. Однако институт с самого начала жил в обстановке враждебности и блокады со стороны догматических "служителей культа" из числа старых философов, "научных коммунистов" и реакционной части партаппарата.
Советская социология или, как ее тогда называли, во избежание конфронтации с истматом, "конкретные социальные исследования", возникла на волне хрущевских реформ и имела своей официально провозглашенной функцией их информационное обеспечение. Однако даже в таком узком, подчас технократическом, понимании социология несла в себе мощное социально-критическое начало. Она предполагала изучение действительности, которое неизбежно, каким бы робким конформистом ни был сам исследователь, - а среди первых советских социологов таковых было немного, в большинстве своем это были смелые, мужественные люди, - демонстрировало несостоятельность господствующей идеологии. И эту опасность безошибочно чувствовали партийные бонзы .
Пока в стране шло какое-то обновление, социология была начальству нужна. Но в силу неповоротливости бюрократического аппарата ее институционализация затянулась, и ИКСИ был создан только по инерции, когда никакой нужды в нем у партии уже не было. Общественные науки могут развиваться только в свободной обстановке, изучая реальные социальные проблемы, между тем "зрелый социализм" принципиально утверждал собственную беспроблемность. Советское общество достигло такой стадии зрелости, когда сущность и явление совпали, сделав науку излишней.
Люди, стоявшие у истоков советской социологии, не имели на этот счет иллюзий. На всем протяжении организации, а затем распада ИКСИ мы поднимали один и то же тост - "за успех нашего безнадежного дела". Тем не менее мы делали все, что могли. Я счастлив, что судьба свела меня с такими замечательными людьми как Ю.А.Левада, В.Н.Шубкин, Б.А.Грушин, Л.А.Гордон. Напряженность между двумя заместителями директора Г.В.Осиповым и Ф.М Бурлацким наших взаимоотношений друг с другом не портила, мы были профессионально и идеологически едины. Теплые дружеские отношения существовали у меня и с многими видными социологами, работавшими в других местах, - Т.И.Заславской, Г.М.Андреевой, В.Ж.Келле, Ю.А.Замошкиным, Э.А.Араб-оглы и другими. Каждый занимался своим делом, ревности к чужой работе не возникало, у нас были общие враги и общие неприятности. Этот этап развития советской социологии уже достаточно хорошо описан [1], поэтому не буду повторяться.
Плодотворная, несмотря на трудности, работа продолжалась недолго. В 1972 г., после назначения директором ИКСИ М.Н.Руткевича, Институт подвергся идеологическому и кадровому разгрому, работать в нем стало невозможно. Я понял это одним из первых и сразу же решил уйти. Пользуясь поддержкой отдела науки ЦК и ленинградского обкома партии, Руткевич пытался меня задержать. Однако в Москве, в отличие от провинции, система была однопартийной, но многоподъездной (имеются в виду разные подъезды и отделы ЦК). Институт общественных наук где Замошкин заведовал кафедрой философии, находился в ведении международного отдела ЦК, перед которым Руткевич был бессилен. Вслед за мной из ИКСИ вскоре ушли В.Н..Шубкин, Б.А.Грушин, Ю.А. Левада, Н.И.Лапин, В.С.Семенов и многие другие. Через пять лет Руткевича сняли, но после него остался уже другой институт.
Институт общественных наук, или Международная ленинская школа, был самым закрытым из партийных учебных заведений, здесь готовили кадры для зарубежных компартий. То, что меня туда взяли, было довольно удивительно, да и самое место выглядело непривычно. Здесь придавали большое значение качеству работы, на которое в других местах внимания не обращали. Замошкин собрал на кафедре философии очень сильный состав преподавателей, это позволяло индивидуализировать процесс преподавания, с учетом интересов слушателей. Преподавание велось наразных иностранных языках, для меня это была хорошая языковая практика. Ректор Ф. Д. Рыженко сочетал жесткую авторитарность с незаурядным умом и заинтересованностью в результатах работаты. Слушатели тоже были требовательны, обычные пропагандистские лекции, с которыми выступали высокопоставленные партийные чиновники, в ИОНе с треском проваливались. Моя социологическая подготовка и особенно интерес к социальным проблемам молодежи, в которых было заинтересовано международное коммунистическое движение, здесь были реально востребованы. «Под меня» хотели даже развернуть исследовательскую работу. Казалось, что мне удастся реализовать и свои международные научные контакты, тем более, что директора нескольких ведущих гуманитарных институтов Академии Наук предлагали мне совмещать у них.
В бытовом отношении все также было хорошо. Сначала я жил в общежитии, затем мне предложили хорошую квартиру в центре города. Но ленинградские корни пересилили. Врачи сказали, что переезд в Москву вызовет у моей мамы тяжелую депрессию, которая отравит жизнь нам обоим. Я решил не рисковать и вернулся в родной город, где никого никогда не ценили.
Институт этнографии
Вернувшись в Ленинград, я сначала работал в созданных А.Г.Харчевым секторах Института философии. Там была нормальная деловая обстановка и, наряду с моими старыми друзьями-сверстниками, трудились такие яркие люди как тонкий методолог Валерий Голофаст, блестящий культуролог Эльмар Соколов, мой бывший аспирант Игорь Голосенко, крупнейший знаток истории русской общественной мысли В.М.Зверев и др. Но в 1975 г. начальство решило нас укрупнить, создав на основе нескольких мелких секторов Институт социально-экономических проблем ( ИСЭП), который должен был заниматься изучением советского образа жизни. Директором его был назначен вполне приличный человек экономист Г.Н. Черкасов, поначалу казалось, что атмосфера там будет нормальной, мои друзья Ядов и Фирсов уговаривали меня не покидать нашу «могучую кучку». Но я считал , что исходить надо не из личных отношений, а из особенностей социаль ной системы. Если уж в Москве социологию развалили, то под властью ленинградского обкома ничего хорошего подавно не будет. Поэтому я решил перейти в ленинградское отделение Института этнографии, подчинявшееся разумной московской дирекции во главе с Ю.В.Бромлеем. Чтобы не делать резких телодвижений и не обижать Черкасова, я нашел благовидное объяснение, сказав, что у меня нет наработок в изучении советского образа жизни, вот если бы создали сектор образа смерти… Такую мрачную тему утвердить никто бы не посмел, тем более, что «советский образ смерти» был предельно разоблачительным, так что меня без скандала отпустили. К сожалению, мой печальный прогноз оказался правильным, моим друзьям в ИСЭПе не поздоровилось, а я проработал в ленинградской части Института этнографии десять плодотворных лет.
Академик Юлиан Владимирович Бромлей, который превратил Институт этнографии в крупный центр изучения национальных отношений в широком смысле слова и привлек к этому делу таких видных ученых как Ю.В.Арутюнян и О.И. Шкаратан, первоначально хотел, чтобы я занялся актуальными проблемами национального характера и этнической психологии, поставленными в моих новомирских статьях. Но я знал, что серьезная, честная работа по этой тематике в СССР нереальна, и предпочел взять сугубо академическую тему - этнографию детства. Уход в историко-этнографическую проблематику был осознанной внутренней эмиграцией, бегством от советской действительности. Я не собирался полностью свертывать прежнюю работу по социологии личности, молодежи, сексуальности, если бы ее удалось продолжить, но моя главная тематика должна была обращаться не к мертвому настоящему, а к живому историческому прошлому. Сравнительно-историческое изучение процессов социализации, возрастного символизма, народной педагогики как нельзя лучше отвечало этим требованиям. Эта тематика была всем интересна, не связана ни с какой политической конъюнктурой и к тому же органически вытекала из моих прошлых занятий.
Уход в этнографию избавил меня от многих бед и унижений, которые пришлось пережить в 1970-80-х годах моим друзьям-социологам. Я переменил область занятий, но продолжал работу. В стране был застой, но лично у меня простоя не было. В ленинградской части Института этнографии меня окружали интеллигентные люди, которых не раздражали даже мои "посторонние" занятия, что в научной среде бывает довольно редко. Будучи сами родителями, коллеги видели, что мои книги по юношеской психологии и т.п. облегчают им понимание собственных детей, а я, со своей стороны, рад был почерпнуть недостающие антропологические знания. Грех было бы ничему не научиться у таких выдающихся ученых как К.В.Чистов, Б.Н.Путилов, Д.А.Ольдерогге или, из более молодой когорты, А.К.Байбурин. А с некоторыми ведущими московскими этнографами (С.А.Арутюнов и А.М.Хазанов) у меня и раньше сложились дружеские отношения.
Более здорового образа жизни, чем в это десятилетие, вообразить невозможно. Посторонними делами меня не загружали, «в службу» я не ходил и занимался лишь тем, что мне было интересно. Сняв комнату в Павловске, я четыре дня в неделю жил и работал за городом, в двух минутах ходьбы от красивейшего парка, где я гулял и ходил на лыжах. С 22 апреля до середины мая отдыхал в Крыму; номер в гостинице «Ялта» со всеми удобствами стоил 3 рубля (правда, получить его можно было только по протекции горкома партии, но тот не требовал взамен ничего, кроме пары лекций для партактива). С 20 августа до 15 сентября жил в Артеке, купался, загорал и общался с ребятами. Летом обязательно проводил неделю–другую в спортлагере Ленинградского оптико-механического института на Карельском перешейке (палатки под соснами на берегу изумительного озера, со сказочными закатами и обилием ягод под ногами). План научной работы выполнять было легко, тем более, что она доставляла удовольствие. В театры, на концерты и выставки меня приглашали. Казалось бы, живи и радуйся.
Единственная моя личная претензия к советской власти состояла в том, что та поощряла бездельников и не любила умных и работающих людей, я же был неисправимым трудоголиком, да еще хотел, чтобы мой труд был востребован, что было абсолютно невозможно. Отсюда – новые конфликты.
В Москву, в Москву…
Как тогда говорили, в 1980-х маразм крепчал, особенно в Ленинграде. Сильнее всего закручивание гаек отражалось на международных связях. Заграничные поездки имели для советской интеллигенции колоссальное значение. Прежде всего, это был глоток свободы, возможность хоть на миг приобщиться к другой, запретной жизни. Кроме того, люди привозили из-за границы отсутствовавшие в СССР шмотки, а для ученых это была единственная возможность профессиональных контактов с коллегами. Наконец, статус «выездного» позволял чувствовать принадлежность к элите, подтверждал, что ты идеологически «в порядке».
Даже если никаких грехов за человеком не было, заграничная командировка была не правом, а привилегией , «качать права» в этом вопросе было грубым покушением на прерогативы власти, которое не могло остаться безнаказанным. Мой друг Араб-оглы, работая в партийном журнале «Проблемы мира и социализма», регулярно ездил в разные страны, но однажды его вдруг куда-то не пустили. «Почему, Эдик? – спросил я . – Чтобы не зазнавался. Заграничная поездка – это как божья благодать, которая бывает одноразовой и не освобождает от первородного греха. Человек, которому благодать дается часто, зазнается и начинает считать ее своим правом. И тогда ему напоминают о его рабском и зависимом статусе».
Заграничные поездки имели даже своеобразный мистический смысл. Однажды в Крыму я встретил известного психиатра профессора Хвиливицкого, и весь вечер в ресторане мы проговорили исключительно о своих заграничных поездках. Потом я задумался: неужели двоим успешным, состоявшимся интеллигентам не о чем поговорить, кроме как о 10 днях, проведенных в Италии ? Что это, хвастовство? Нет. Деликатные люди не хвастались своими поездками перед теми, кто был их лишен. Когда тот же Араб-оглы, впервые оказавшись под Новый год в Париже, прислал мне откуда поздравительную открытку, я оценил этот знак внимания, но одновременно он напомнил мне, что сам я – невыездной .
Психологический смысл одержимости заграничными поездками лежал глубже. Они были настолько бесценны, что человек не мог поверить собственному счастью. Оказавшись первый раз на несколько дней один в Париже, я то и дело говорил себе: это сон, этого не может быть!.. А когда по возвращении домой я рассказывал о поездке своим друзья, мне то и дело казалось, что я вру, на самом деле этого не было. Так что наш разговор с Хвиливицким был прежде всего средством убедить себя, что событие действительно имело место. Тем более, что возможность повторить его от тебя не зависела. По характеру моей работы международные научные связи мне были жизненно необходимы. Если бы не помощь зарубежных коллег, посылавшихмне книги и журналы, я ничего не мог бы сделать - сюжеты, которыми я занимался, для нашей страны были новыми и не всегда понятными. Редкие, краткосрочные и случайные заграничные поездки по линии Союза обществ дружбы с зарубежными странами, за которые я бесконечно признателен Тамаре Николаевне Сокольщук (серьезных профессиональных командировок, несмотря на многочисленные солидные и полностью оплаченные приглашения, мне никогда не давали), я использовал для получения библиографической информации, а проще говоря - выпрашивания необходимых книг.
Впрочем, эти поездки тоже были интересными. В 1967 г. меня послали с лекциями в Италию, на советскую неделю в Турине, где по просьбе итальянских коммунистов я должен был сделать доклад о категории отчуждения.
У нас в то время это понятие было почти запретным, а итальянские коммунисты его широко обсуждали. Аудитория была набита битком, шла радиотрансляция еще в два зала, потом, как водится, многочисленные вопросы. Среди них был такой: «Почему ваше правительство купило не технические документы Фиата , а целиком завод, перенеся таким образом в СССР эту эксплуататорскую структуру?» Никакого подвоха я не заметил и ответил сугубо теоретически. «Почему наши власти купили завод, а не техническую документацию, я не знаю, вероятно, решили, что так выгоднее. Что же касается социальной структуры, то отдельно взятое предприятие самостоятельной социальной структурой не обладает, вписываясь в систему отношений, господствующих в данном обществе. Никакой проблемы я тут не вижу». Все закончилось отлично, а потом ко мне подошел советник-посланник Медведовский, дал пощупать свою мокрую спину и сказал: «Когда Вам задали этот вопрос, меня прошиб холодный пот, я подумал, что сейчас наша неделя провалится. Мы забыли Вас предупредить, здешней обстановки Вы не знаете. Нашу неделю курируют две антагонистические силы: компартия и концерн ФИАТ. В зале сидят журналисты его газеты «Стампа». Если бы Вы поддержали тему об «эксплуататорской структуре», сразу же посыпались бы вопросы о советских политических процессах, на которые приличных ответов не существует. А стоило сказать доброе слово о ФИАТе, как возмутились бы итальянские коммунисты. Они, конечно, не стали бы устраивать публичный скандал, но атмосфера была бы безнадежно испорчена. Поразительно, как Вы выпутались из этого положения». А я не выпутывался, ответил наивно, как думал. Кстати, после этой поездки у меня сложились хорошие отношения как с некоторыми теоретиками итальянской компартии, так и с ведущими итальянскими социологами-немарксистами (я читаю по-итальянски).
Но в конце 1970-х годов Ленинградский обком партии, превративший город мирового культурного значения в захолустье, перекрыл и этот, последний канал. Дышать стало абсолютно нечем. Я пытался объясняться, протестовать, но это было только лишнее унижение.
И тогда я сказал: хватит! Поездку на конференцию в Болонью в 1981 г. мне сорвали в тот самый момент, когда я заканчивал новую книгу по юношеской психологии для издательства "Педагогика". Часть текста была уже написана, теперь всякая работа остановилась, я ничего не мог делать. И у меня произошел такой разговор со знакомым психотерапевтом.
- Почему Вы так болезненно реагируете? Вы же знаете, что эта тупая и безличная машина не может к Вам хорошо относиться, на нее нельзя обижаться. Мы все живем в таких условиях, лично я вообще никуда не ездил - и ничего, живу.
- Но они срывают мою работу!
- А Вы обязаны ее делать?
- Нет.
- Она хорошо оплачивается?
- Нет, очень плохо [2].
- Вам когда-нибудь сказали за нее спасибо?
- Еще чего!
- Так бросьте это дело. Вы все равно не сможете его завершить. Работать в таком бешеном ритме вообще можно только на положительных эмоциях, в других условиях это смертельно.
Совет врача не открыл мне ни |