И. С. КОН: «ЭПОХУ НЕ ВЫБИРАЮТ»

(Российская социология шестидесятых годов в воспоминаниях и документах / Отв. ред. и авт. предисл. Г.С. Батыгин; Ред.-сост. С.Ф. Ярмолюк. - СПб.: Русский христианский гуманитарный институт, 1999.)

Давно сказано: “Все хорошее говори о себе сам, плохое о тебе скажут твои друзья.” В наши дни всеобщей переоценки ценностей и взаимного агрессивного сведения счетов этот совет особенно соблазнителен. Очень хочется уверить себя и других, что ты всегда был хорошим и праведным, и если некоторые твои сочинения сегодня “не смотрятся”, повинны только время и объективные условия. Увы, из песни слова не выкинешь. Мы, мое поколение, были не только жертвами безвременья, но и его соучастниками.

Я начал заниматься наукой очень рано в пятнадцать лет стал студентом, в девятнадцать окончил педагогический институт, в двадцать два года имел две кандидатские степени. Однако это не было следствием раннего интеллектуального созревания. Скорее даже наоборот. По складу характера и воспитанию я был типичным первым учеником, который легко схватывает поверхность вещей и быстро движется вперед, не особенно оглядываясь по сторонам. Быть первым учеником всегда плохо, увеличивает опасность конформизма. Быть отличником в плохой школе, а сталинская школа учебы и жизни была во всех отношениях отвратительна, опасно вдвойне; для способного и честолюбивого юноши нет ничего страшнее старательного усвоения ложных взглядов и почтения к плохим учителям. Если бы не социальная маргинальность, связанная с еврейской фамилией, закрывавшая путь к политической карьере и способствовавшая развитию изначально скептического склада мышления, из меня вполне мог бы вырасти идеологический погромщик или преуспевающий партийный функционер.

Ведь убедить себя в истинности того, что выгодно и с чем опасно спорить, так легко... Плюс агрессивное юношеское невежество, которому всегда импонирует сила. Мальчишке, который не читал ни строчки Анны Ахматовой, а с Пастернаком был знаком по одной-единственной стихотворной пародии, было нетрудно поверить докладу Жданова. Рассуждения Лысенко, в силу их примитивности, усваивались гораздо легче, чем сложные генетические теории. Дело было не в частностях, а в самом стиле мышления: все официальное, идущее сверху, было по определению правильно, а если ты этого не понимал значит ты неправ. Просматривая сейчас свои статьи 1950-х, я поражаюсь их примитивности, грубости и цитатничеству. Но тогда я нисколько не сомневался, что именно так и только так можно и нужно писать.

Значит ли это, что я всему верил или сознательно лгал? Ни то, ни другое.

Видя кругом несовпадение слова и дела, я еще на студенческой скамье начал сомневаться в истинности некоторых догм и положений истории КПСС. Но сомнения мои касались не столько общих принципов, сколько способов их осуществления (религия хороша, да служители культа плохи) и, как правило, не додумывались до конца. У нас дома никогда не было портретов Сталина, и я не верил историям о “врагах народа”. Хороший студент-историк, я и без подсказок извне понял, что если бы все эти люди, как нас учили, чуть ли не с дореволюционных времен состояли между собой в сговоре, они могли сразу после смерти Ленина выкинуть из ЦК крошечную кучку праведников, не дожидаясь, пока их разобьют поодиночке. Но трудов их я, разумеется, не читал и никаких сомнений в теоретической гениальности вождя народов у меня не возникало. А если и возникали, то профессора их легко рассеивали.

Сначала инстинктивно, а потом сознательно я избегал откровенно конъюнктурных тем, предпочитая такие сюжеты, в которых идеологический контроль был слабее (этим отчасти объясняется и смена моих научных интересов). Меня интересовали преимущественно теоретические вопросы, хотя философские работы без ссылок на партийные документы были просто немыслимы. Став старше, я научился сводить обязательные “ритуальные приседания” к минимуму. Впрочем, внешняя косметическая чистоплотность отнюдь не избавляла от интеллектуальных и нравственных компромиссов.

Вначале они не были даже компромиссами, потому что внутренняя самоцензура действовала автоматически и была эффективнее цензуры внешней. Идеологическая лояльность в сталинские и первые послесталинские времена гарантировалась двояко.

Во-первых, почти в каждом из нас жил внушенный с раннего детства страх. Из моих близких никто не был репрессирован, но я на всю жизнь запомнил, как в 1937 году у нас в комнате, на стенке карандашом, незаметно, на всякий случай, были написаны телефоны знакомых, которым я должен был позвонить, если мою маму, беспартийную медсестру, вдруг арестуют. В 1948 году, будучи аспирантом, я видел и слышал, как в герценовском институте поносили последними словами и выгоняли с работы вчера еще всеми уважаемых профессоров “вейсманистов-морганистов”; один из них, живший в институтском дворе, чтобы избежать встреч с бывшими студентами и коллегами, вместо калитки проходил через дыру в заборе. В 1949 году пришла очередь “безродных космополитов” и “ленинградского дела”. В 1953 году было дело “врачей-убийц” и так далее.

От такого опыта трудно оправиться. Когда бьют тебя самого, возникает, по крайней мере, психологическое противодействие. А когда у тебя на глазах избивают других, чувствуешь прежде всего собственную незащищенность, страх, что это может случиться и с тобой. Чтобы отгородиться от этого страха, человек заставляет себя верить, что, может быть, “эти люди” все-таки в чем-то виноваты, а ты не такой и поэтому с тобой этого не произойдет. Но полностью убедить себя не удается, поэтому ты чувствуешь себя подлым трусом. А вместе с чувством личного бессилия рождается и укореняется социальная безответственность. Тысячи людей монотонно повторяют: “Ну, что я могу один?”

Второй защитный механизм описанное Джорджем Оруэллом двоемыслие, когда человек может иметь по одному и тому же вопросу два противоположных, но одинаково искренних мнения. Двоемыслие предельный случай отчуждения личности, разорванности ее официальной и частной жизни. В какой-то степени оно было необходимым условием выживания. Тот, кто жил целиком в мире официальных лозунгов и формул, был обречен на конфликт с системой. Рано или поздно он должен был столкнуться с тем, что реальная жизнь протекает вовсе не по законам социалистического равенства и что мало кто принимает их всерьез. А тот, кто понимал, что сами эти принципы ложны, был обречен на молчание или сознательное лицемерие. Последовательных циников на свете не так уж много. Большинство людей бессознательно принимают в таких случаях стратегию двоемыслия, их подлинное Я открывается даже им самим только в критических, конфликтных ситуациях.

До ХХ съезда эти вопросы меня мало заботили, мне даже в голову не приходило, что не обязательно сверять свои мысли с ответом в конце задачника, отличники учебы любят готовые ответы. А когда я постепенно поумнел, то научился выражать наиболее важные и крамольные мысли между строк, эзоповым языком, не вступая в прямую конфронтацию с системой. Читатели 60–70-х годов этот язык отлично понимали, его расшифровка даже доставляла всем нам некоторое эстетическое удовольствие и чувство “посвященности”, принадлежности к особому кругу. Но при этом мысль неизбежно деформировалась. Мало того, что ее можно было истолковывать по-разному. Если долго живешь по формуле “два пишем, три в уме”, в конце концов сам забываешь, что у тебя “в уме”, и уже не можешь ответить на прямой вопрос не из страха, а от незнания. Я не говорю уже о неизбежных нравственных деформациях личности.

И все-таки не торопитесь с приговором. В тоталитарном обществе юноша утрачивает интеллектуальную и нравственную невинность гораздо раньше, чем становится способным к самостоятельному выбору. Коллективизм-конформизм и ранняя идеологическая индоктринация развращали нас с детства, официальные нормы и стиль поведения воспринимались как нечто естественное, единственно возможное, интеллектуальные сомнения и нравственная рефлексия приходили, если вообще приходили, много времени спустя. А перевоспитание и самоперевоспитание процесс значительно более сложный, чем первичная социализация. Ведь нужно преодолеть не только страх и внешнее давление, но и инерцию собственного отрицательного опыта.

Выдавить из себя раба по капле, как это рекомендовал Чехов, практически невозможно: рабская кровь самовосстанавливается быстрей, чем выдавливается. Тут нужно гораздо более радикальное обновление. Действительно свободными становились только те, кто полностью, хотя бы внутренне, порывал с системой, начиная жить по другой системе ценностей, открытые диссиденты, правозащитники и те интеллектуалы, которые сознательно писали “в стол”. Но таких было немного. Для этого требовались не только смелость, но также определенный тип личности (не всегда приятный, некоторые диссиденты были органически неспособны ни к какой конструктивной деятельности) и наличие соответствующей среды.

Разные поколения объективно обладают неодинаковым потенциалом инакомыслия. Чем дальше заходило внутреннее разложение тоталитарной власти и идеологии, тем легче было осознать их убожество и найти в этом единомышленников. Сдержанный скепсис родителей у детей перерастал в полное отвержение системы. Мое поколение подвергалось значительно меньшему социальному и духовному давлению, чем люди 30-х годов, студентам 60-х уже трудно было понять некоторые ситуации десятилетней давности, а современной молодежи кажется странной трусость или беспринципность, называйте как хотите, 70-х. Но можно ли гордиться тем, что ты родился в другое, более свободное время? Твое свободомыслие отчасти выстрадано молчанием предков.

Но вернусь к своей работе.

Обе мои кандидатские диссертации (1950) по истории и по философии – были посвящены истории общественной мысли (первая общественно-политическим взглядам Джона Мильтона, вторая этическим воззрениям Чернышевского) и отличались от обычных тогдашних работ этого типа разве только более высокой эрудицией. Кстати, философская моя диссертация выросла из комсомольской работы. В студенческие и аспирантские годы я был внештатным инструктором по школам Куйбышевского райкома комсомола Ленинграда. Пытаясь преодолеть официальную казенщину, мы проводили с ребятами интересные диспуты на моральные темы, и на одном из них возник вопрос, как относиться к теории разумного эгоизма Чернышевского. Я заинтересовался, стал читать. К тому времени о Чернышевском было защищено множество диссертаций, но о его этике публикаций почему-то не было. Так у меня появилась вторая кандидатская диссертация и первая статья в “Вопросах философии”. В годы аспирантуры (1947–1950) я сдал еще третий кандидатский минимум, по теории государства и права и истории политических учений на юридическом факультете ЛГУ, но третью диссертацию защищать не стал.

Первой публикацией, которая принесла мне широкую профессиональную известность, была статья “Наука как форма общественного сознания” (1951). По сути дела, это был всего лишь догматический комментарий к “гениальному труду” Сталина “Марксизм и вопросы языкознания”. Но по тем временам статья казалась невероятно смелой, в ней утверждалась подумать только! ненадстроечность, неклассовость и беспартийность естественных (но, конечно, не общественных) наук. Вероятно, по молодости лет я и сам не сознавал степени возможного риска. После этого написал еще ряд статей по истмату и этике, но больше всего меня увлекли философия истории и теоретико-методологические вопросы исторического исследования.

Не имея, как и почти все мои сверстники, сколько-нибудь приличной историко-философской подготовки, я просиживал бесконечные часы в ленинградских и московских спецхранах, читая Дильтея, Кроче, Зиммеля и других классиков западной философии и историографии. Вследствие своей дремучей темноты долгое время я совершенно честно не воспринимал в этих книгах ничего, кроме отдельных положений, противоречащих марксизму-ленинизму и, следовательно, заведомо ложных. Но постепенно появились недоуменные вопросы, а затем и зачатки собственной мысли. Однако все это было крайне незрелым. Моя докторская диссертация “Философский идеализм и кризис буржуазной исторической мысли” (1959), полностью опубликованная на немецком и чешском языках (русские издания почти всех моих “доперестроечных” книг значительно хуже иностранных, так как здесь был более жесткий редакторский контроль), в целом была весьма догматичной, особенно когда речь шла о таких острых и деликатных вопросах, как соотношение партийности и объективности в историческом исследовании или о критериях социального прогресса. Но по тем временам она выглядела прилично, в ней было много новых для нашего обществоведения имен, проблем и вопросов, над которыми следовало думать. Несмотря на свою примитивность, книга была замечена на Западе некоторыми видными учеными, причем не только марксистами (Раймон Арон, Джеффри Бараклаф и другие). Меня даже пригласили участвовать в подготовке главы “История” для международного исследования ЮНЕСКО “Главные тенденции развития общественных и гуманитарных наук”.

Докторская диссертация сделала меня одним из ведущих специалистов по так называемой критике буржуазной философии и социологии. Это была очень своеобразная, ни на что не похожая сфера деятельности. Судя по названию стопроцентная идеология. Часто так было и на самом деле. Однако под видом критики “чуждых теорий” можно было знакомить с ними советских читателей и обсуждать новые для них проблемы. “Критика” заменяла советской интеллигенции недоступные первоисточники, с нее начинали свою научную деятельность многие наиболее образованные и талантливые философы и социологи моего поколения – Галина Андреева, Пиама Гайденко, Олег Дробницкий, Юрий Замошкин, Нелли Мотрошилова, Эрих Соловьев и другие.

На поверхностный взгляд, это был типичный мазохизм, люди критиковали преимущественно то, чем втайне увлекались: философы, склонные к экзистенциализму, критиковали Хайдеггера и Сартра, потенциальные позитивисты “прорабатывали” Карла Поппера и т. д. На самом же деле это было не столько сведение личных интеллектуальных счетов, сколько закамуфлированное просветительство. В дальнейшем, по мере ослабления цензурных запретов, “критическая критика” превращалась либо в положительную разработку соответствующей проблематики, либо в нормальную историю философии и науки.

Однако эта деятельность имела свои психологические издержки. Иногда она способствовала выработке деструктивного стиля мышления и в какой-то мере ограничивала полет собственного творческого воображения. Кроме того, чтение хорошей литературы пагубно влияло на самоуважение. Когда я был молодым и всесторонне неразвитым, все, что приходило мне в голову, казалось новым и значительным. Теперь же, если появляется новая мысль, я всегда думаю: наверняка кто-нибудь ее уже высказал, просто мне не попалось на глаза. Людям, которые мало читают и искренне верят, что все классики науки живут с ними в одном околотке и печатаются в тех же самых ученых записках, живется гораздо легче. Хотя их “открытия” большей частью остаются незамеченными, чувствовать себя непризнанным гением приятнее, чем скромным продолжателем и популяризатором чужих идей.

В начале 60-х годов в СССР началась борьба за возрождение социологии, хотя бы – чтобы не дразнить гусей и не посягать на теоретическую монополию истмата и “научного коммунизма” в форме “эмпирических социальных исследований”. Но никакая наука не может развиваться, не зная собственной истории. Этим я и занялся, написав первый более или менее профессиональный очерк истории западной социологии (книга “Позитивизм в социологии”, 1964) и создав (1968) сектор истории социологии в Институте конкретных социальных исследований АН СССР. В 1970 году на Международном социологическом конгрессе в Варне я основал Исследовательский комитет по истории социологии Международной социологической ассоциации и в течение 12 лет был его президентом и вице-президентом (поскольку советские власти ни разу за эти годы не выпустили меня для участия в его работе, меня выбирали заочно).

Хотя мои книги по истории социологии были ограничены условиями своего времени все социологические теории приходилось оценивать прежде всего с точки зрения их совместимости или несовместимости с марксизмом они были достаточно содержательны и информативны и, надеюсь, способствовали формированию профессиональной культуры нового поколения советских социологов.

В меру своих сил и возможностей я старался способствовать и русским переводам зарубежных книг. Это было совсем не просто. Мешала не столько цензура, сколько безграмотные псевдоученые, которые справедливо опасались, что не выдержат конкуренции с переводными авторами.

В 1969 году с помощью М.Я. Гефтера мне удалось выпустить под грифом Института всеобщей истории АН СССР большой (свыше 500 страниц) сборник переводных статей “Современные тенденции в буржуазной философии и методологии истории”. Увы, только “для служебного пользования”, тиражом всего 200 экземпляров. В 1976 году в издательстве “Прогресс” я издал сборник “Философия и методология истории”. Идеологически книга была совершенно безобидна, ее собирались издать большим тиражом. Но в самый последний момент патологический антисемит, работавший в главной редакции “Прогресса”, написал донос, что в книге пропагандируется буржуазная идеология и т. п. И хотя эта атака была отбита, сборник “на всякий случай” выпустили с грифом “для научных библиотек”, в широкой продаже его не было. В 1979 году совместно с А.Г. Вишневским удалось издать важный сборник переводов по исторической демографии. В 1980 году в серии “Памятники исторической мысли” вышла “Идея истории” Р.Дж. Коллингвуда, в 1988 году в “Этнографической библиотеке” – избранные сочинения Маргарет Мид.

Параллельно историко-социологическим сюжетам я много лет занимался проблемами личности. Началось это самым постыдным образом, заказной статьей о всестороннем развитии личности при социализме в журнале “Коммунист” (1954), в которой не было ни единого живого слова, сплошной пропагандистский вздор. В то время мне даже не приходило в голову, что систему фраз можно как-то сопоставлять с действительностью; к обоюдному удовольствию они существовали у нас как бы в разных измерениях.

Между прочим, при обсуждении статьи один из членов редколлегии журнала весьма аргументированно и совершенно неожиданно для меня сказал, что преимущества социализма показаны в ней неубедительно. Но, когда я попытался что-то конкретизировать, заведующий философским отделом все это вычеркнул, сказав: “На редколлегии говорить легко. А на самом деле, чем подробнее об этих вещах пишешь, тем менее убедительно они выглядят. Оставьте все, как было”. Когда журнал вышел в свет, оказалось, что из статьи убрали даже те робкие указания на трудности бытия, которые в ней были (например, на нехватку мяса). Старшие коллеги-философы мне завидовали шутка ли, орган ЦК КПСС! а знакомый студент-математик наедине сказал: “Ну, конечно, я понимаю, если жрать нечего, можно писать и так. Но вы-то зачем это делаете?”

Разумеется, говорить правду, только правду и всю правду преподаватель общественных наук, если он не хотел лишиться работы, не мог. Но некоторая свобода выбора в хрущевские и в брежневские времена все-таки существовала. Если ты чего-то не хотел писать, можно было промолчать.

Моя самая важная, с точки зрения ее социального воздействия, книга “Социология личности” (1967) была написана на основе курса лекций, прочитанных в Ленинградском университете на изломе хрущевских реформ. Эти факультативные лекции в огромной аудитории, куда вместо пятисот человек набивалось свыше тысячи (комендант здания официально предупреждал партком ЛГУ, что не отвечает за прочность ветхого амфитеатра), где места занимали за два часа до начала лекций, а слушатели, не только студенты, но и профессора, стояли в духоте, плотно прижавшись друг к другу и при этом соблюдая абсолютную тишину (зал не был радиофицирован), одно из сильнейших впечатлений моей жизни. Конечно, это не было моей личной заслугой. Студенческая молодежь середины 60-х страстно жаждала информации о себе и о своем обществе. Для нее все было внове. Как писал об этом времени ленинградский писатель Николай Крыщук, “мы тогда стремились к универсальным ответам, потому как и вопросы наши были универсальны... Многие вопросы, прочно вошедшие сегодня в общественный и научный обиход, тогда поднимались впервые. Вот почему слова “социология” и “личность” имели в конце 60-х годов особое обаяние”.

Сегодняшний читатель, если ему попадется в руки “Социология личности” (из большинства библиотек она сразу же была украдена), не сможет понять, почему эта небольшая и, в общем-то, поверхностная книжка имела такой читательский успех и повлияла на профессиональный выбор и даже личную судьбу некоторых людей. Думаю, весь секрет в акцентах. Впервые в советской литературе после 20-х годов была прямо и жестко поставлена проблема конформизма и личной социальной ответственности. Индивидуальное самосознание, которое наши психологи считали сомнительным и опасным “ячеством” и “копанием в себе”, оказалось необходимым элементом самореализации. В книге были позитивно изложены ролевая теория личности, учение о защитных механизмах и многие другие “западные” идеи, считавшиеся запретными и “буржуазными” или просто малоизвестные.

Однако ни по цензурным условиям, ни по уровню своего собственного мышления