| Ю.Н. ДАВЫДОВ: «ДУХ МИРОВОЙ ТОГДА ОСЕЛ В ЭСТЕТИКЕ...»
(Давыдов Юрий Николаевич - доктор философских наук, профессор, заведующий сектором Института социологии РАН. Адрес: 117259 Москва, ул. Кржижановского 24/35, корп. 5; факс: (095) 719-07-40. Беседа с Ю.Н.Давыдовым подготовлена в рамках проекта "Социология 1960-х годов в воспоминаниях и документах". Социологический журнал. 1997. № 3.)
— Занимаясь историей советской социологии, мы пытаемся восстановить биографии ведущих ученых, наиболее значимые этапы их профессиональной карьеры и формирования профессионального сообщества. В данном случае речь идет о 60-х годах и "шестидесятниках". Каким был для вас, Юрий Николаевич, путь в науку, как сложились для вас эти годы?
— По происхождению я из сословия мещан — торгового, городского. Отец имел четырехклассное церковно-приходское образование, занимался строительством шоссейных дорог и дослужился до начальника дорожной станции (все это происходило в Саратове). Мать была из крестьян, не сразу, далеко не сразу получила финансовое образование, в основном заочно, работала бухгалтером и в конце концов стала начальником отдела госдоходов в городском финансовом управлении.
Но с точки зрения именно моей биографии очень интересно то, что у моих родителей с молодости был культ театра (кстати, в театральном кружке они и познакомились). На рубеже 20-30-х годов они участвовали в движении под названием "живая газета" — это когда в основе "представления" была не пьеса, а "злоба дня", извлеченная из газетных материалов. Изображался, например, "кровавый абсурд" мирового империализма — и по этой причине кто-то непременно должен был стоять на сцене вверх ногами, ибо этот самый "империализм" представлялся "режиссеру" перевернутым с ног на голову (вот оно, знаменитое режиссерское "я так вижу"). Между прочим, такая экстравагантная "роль" выпала однажды и моей маме, причем случилось это едва ли не за месяц до моего рождения. Но чем не пожертвуешь ради "революционного искусства" — особенно, когда ты молод и полон жизненных сил... Примитивно, конечно. Но даже это, как ни странно, все же было неким эмбрионом духовности в широком смысле слова. К тому же мама неплохо пела, а отец время от времени читал очень патетическим голосом очень романтические стихи...
Что касается меня, то кроме рано развившейся любви к поэзии (подобно отцу я писал стихи) у меня со временем, где-то в седьмом-восьмом классах, проявились склонность к философствованию и, что важнее, интерес к соответствующей литературе. Я хотел бы идти учиться по этой линии. Но для этого надо было уезжать из дома (в Саратовском университете философского факультета не было), а у меня было еще два младших брата, которых, как говорится, надо было "поднимать". В итоге вместо московского философского я "избрал" исторический факультет в Саратове.
Одно из первых моих осознанных увлечений было "ревизионистским". Я увлекся Георгием Валентиновичем Плехановым, собрание сочинений которого приобрел довольно рано. Девятый, десятый классы в школе, потом первый курс на истфаке прошли под знаком Плеханова, который, как я осознал лишь впоследствии, привлек меня своим философски углубленным социологизмом. Он меня прямо-таки потряс, я это очень хорошо помню, своей знаменитой статьей о Белинском с его увлечением гегелевской идеей "разумности действительного". Мой "ревизионизм" заключался в том, что, с одной стороны, я чувствовал явную неразумность советской действительности, а с другой — не видел из нее никакого "исхода". Помимо всего, и информации-то мы, кроме официальной, никакой не имели, зарубежных "голосов" еще не слушали. Поэтому единственным философским обоснованием своего существования, к какому я смог тогда прийти, стала для меня гегелевская идея разумности действительного, взятая к тому же в примитивном варианте Белинского, который ведь говорил даже не о действительном, а о существующем: о разумности всего существующего, его разумности уже потому, что оно просто есть. А до мысли о том, что у самого Гегеля действительное не тождественно существующему, а потому выше него, мне еще предстояло топать и топать...
Вот он, мой первичный мировоззренческий "комплекс": сперва Плеханов, затем Белинский, а там, на горизонте — Гегель. И уже с первого курса я начал пытаться "освоить" философию Егора Федоровича (как называл его вслед за Белинским). Должен сказать, что по причине моей склонности к построению теоретических конструкций (без которых я не мог справиться с исторической фактографией) преподаватели относились ко мне хорошо, ставили пятерки, несмотря на то, что в отличие от настоящих историков я запоминал далеко не все даты; и довольно скоро сделали стипендиатом (тогда самой высокой была "сталинская стипендия"). Но некоторые из студентов постарше меня, делавших на факультете свою партийную карьеру, проведали, что я ко всему прочему еще и "Гегеля читаю". В лучших традициях они устроили мне "проработку" на комсомольском бюро, результатом чего была ликвидация этой моей стипендии с переводом на обычную повышенную (что нанесло ощутимый ущерб нашему семейному бюджету). Впрочем, я подозревал, что мое гегельянство хорошо не кончится: заниматься Гегелем, во всяком случае в Саратове, тогда считалось крамолой. Слава богу, никаких других "репрессий" не было: что называется, отделался легким испугом и сократившейся возможностью покупать у букинистов "не ту" литературу.
Учась на истфаке, я все время находился в состоянии обостряющегося "раздрая" — между философией с ее тяготением к широким обобщениям, и историей с ее приверженностью "единичному факту". Это очень меня тяготило до тех пор, пока на факультете не появился новый преподаватель философии — Сергей Васильевич Николаев, "сосланный" к нам в Саратов по каким-то неведомым причинам. С его помощью я окончательно переключился на философию. И в результате как-то ухитрился написать сразу две дипломные работы — одну по истории, хотя и с философским уклоном (о Белинском), другую — совсем уж по философии (точнее, как теперь сказали бы, — по социальной философии, разрешенной формой которой тогда был один лишь "истмат"). Мой диплом назывался "К вопросу о месте науки в системе общественных отношений" ("к вопросу о" — это от Плеханова). По-моему, эта работа была завершена еще до того, как И.Кон и другие начали всерьез размышлять на ту же тему в "большой печати".
— Статья Кона в "Вопросах философии" была опубликована в 1951 году. Он тогда работал в Вологде.
— Что касается "большой печати", то уже тогда мне казалось, что за выступление на ее страницах нужно было платить слишком большую, для меня неприемлемую идеологическую плату. К тому же даже в качестве дипломной работы мой текст представлялся руководителю "непроходимым". И чтобы обеспечить его "проходимость", С.В.Николаев — не просто преподаватель, но заведующий кафедрой философии университета — нашел такую формулу отзыва: "С принципиальными положениями дипломной работы категорически не согласен. Однако, учитывая большую самостоятельность автора и в то же время его молодость, считаю возможным оценить ее как отличную". А затем рекомендовал меня в аспирантуру при его кафедре.
Так состоялся в конце концов мой окончательный выбор в пользу философии. Диплом я защитил, однако несмотря на вполне "благопристойную" анкету дело с моим приемом в аспирантуру радикально застопорилось. Проходил год, затем другой, но "положительного решения" так и не было. Как сказал мне доверительно мой руководитель, "кто-то там (он показал пальцем вверх) на тебя капает, слишком уж ты кажешься "им" похожим на еврея: очень уж начитанный, да к тому же еще и черноглазый". Вот тогда-то я и почувствовал, что называется, печенками, насколько низкого мнения было наше "патриотическое начальство" об интеллектуальных качествах своего народа. И единственной моей надеждой оставалась теперь Москва, где, как я полагал (несмотря на очень невысокое мнение о московской философской продукции), "начальство" не может мыслить так уж примитивно.
В то время я уже два года проработал учителем истории в школе рабочей молодежи, а параллельно выступал и в роли саратовского театрального критика (тут уже явно сказалось семейное увлечение). В общем, за годы тщетного ожидания приема в аспирантуру в местных газетах появилось десятка два моих статей и заметок, посвященных театру и драматургии. Отработав положенный срок в школе, я перешел в областную молодежную газету, где заведовал отделом культуры, продолжая писать о театре (1952-1954 годы). Поговаривали, что и это могло помешать положительному решению моих "аспирантских" проблем: критиком я был по-юношески нелицеприятным и не учитывал, что у каждого раскритикованного мною актера (актрисы) "в начальстве" мог ненароком оказаться покровитель. Видно, плохим я был "социологом" театра. Но окончательно решив поступать в аспирантуру в Москве, я стал серьезно готовиться к этому и сначала вообще ушел было отовсюду. Однако месяца через два (кормить-то семью надо!) все же принял приглашение на работу в детский театр — заведующим литературной частью. Моя работа заключалась в том, чтобы обеспечивать режиссеров соответствующей литературой, "привечать" провинциальных драматургов, доставать новые пьесы, "дотягивать" их... Я был, видимо, жутко нерасторопным, к тому же слишком "переборчивым" завлитом. Потому когда в итоге моей двухмесячной деятельности директор и главный режиссер спросили меня: "Где новая пьеса?" — мне нечего было "положить на стол". А ведь каждые школьные каникулы театр открывал премьерой. Так что в ответ на мои теоретические оправдания мне было сказано: "Хоть родите! Но пьеса должна быть". Пришлось "родить". Для "солидности" пьеса появилась под двумя подписями: моей собственной и моей жены. Это была инсценировка, написанная мною по мотивам сказок Оскара Уайльда. Называлась она "Звездный мальчик" и даже имела некоторый успех в российских провинциальных и республиканских театрах. Саратовский театр рискнул приехать с этим спектаклем на гастроли в Москву — это было в то время, когда я уже заканчивал кандидатскую диссертацию (моим руководителем был М.П.Баскин, которого Жданов назвал "философским волком").
Одним словом, я все-таки поступил в аспирантуру в Институт философии. Хотя взяли меня не на три, а всего на два года, ссылаясь на то, что я сдал кандидатские экзамены (мне, видно, не надо было так торопиться). Мои занятия Гегелем продолжались теперь на законных основаниях. Еще в период моих завлитовских попыток поднять работу детского театра на должную (разумеется, философскую) высоту, я уперся в "Феноменологию духа", в которой мне почудилась перспектива решения моих проблем. И теперь решил: или я, без всякой посторонней помощи (на которую и в Москве не рассчитывал) разберусь в "Феноменологии духа", или я должен уйти из философии, заняться детской драматургией, эстетикой воспитания (задачу детского театра я видел в том, чтобы научить детей не только смеяться в театре, но и плакать).
— Когда вы изучали Гегеля, вы читали западные комментарии о нем?
— Гегеля я читал на русском языке и на русском же — переводную литературу о Гегеле. У нас такая литература была (хотя специально о "Феноменологии духа" — не скажу, что много). Затем перешел к изучению соответствующей литературы на немецком и английском языках. Но вначале я упорно считал, что сперва должен разобраться в Гегеле самостоятельно и только потом, уже зная, что мне нужно, прибегнуть к помощи комментаторов.
— На каких авторов вы опирались?
— Это были все те, кого историки философии квалифицировали тогда как ортодоксальных гегельянцев (начиная с К.Розенкранца) и неогегельянцев (немецкие — Кронер, Глокнер, французские — Валь, Ипполит и другие). Работая над их комментариями к "Феноменологии духа", я не заметил, как вошел в основную проблематику современной западной философии, причем сделал это несколько раньше некоторых других моих коллег, которые, впрочем, никогда не обнаруживали склонности ссылаться на своих предшественников в деле популяризации современной западной философии (сперва это было неудобно по цензурным соображениям, а потом и в силу необходимости активно самоутверждаться). Однако по причине естественного интереса читателей философских журналов к новым именам статья, предварявшая диссертацию, имела "резонанс" гораздо более благожелательный, чем мои более поздние (и более серьезные) работы.
Но я забегаю вперед. На первых порах над диссертацией "дамокловым мечом" висел вопрос об ортодоксальности ее названия — ситуация, характерная для нашей тогдашней "философской атмосферы". Сперва у научного "начальства" вызвало решительное неприятие слово "дух", оказавшееся в заголовке диссертации. Пришлось полгода доказывать, что, говоря о гегелевской "Феноменологии духа", без этого слова никак не обойтись. Потом, по мере приближения к защите, заострился второй "неприятный вопрос". Моя диссертация первоначально называлась "Феноменология духа" и ее западные интерпретаторы". Почему "западные"? — это как-то беспартийно звучит, тогда как наша философия, известно, "партийна". Так что вместо слова "западные" нужно поставить классово-партийную квалификацию — "буржуазная": иначе диссертация "не пройдет", ибо никто не рискнет предложить подобный "объективизм" на защиту. Впрочем, был и дополнительный аргумент против прежнего заголовка: ведь в диссертации шла речь и о российских интерпретаторах Гегеля, например, об "отъявленном белогвардейце" И.Ильине (о котором едва ли не впервые был поднят тогда вопрос в советской философской литературе).
Все это я говорю для того, чтобы люди помоложе, которым, к счастью, не пришлось проходить через подобные воспитательные чистилища, более конкретно представляли себе атмосферу, сквозь которую институт-философским "диссертунам" приходилось продираться к "защите", к тому, чтобы отстоять свое право всерьез заниматься философией. А ведь это были уже "оттепельные" годы. Однако — еще несколько слов о периоде работы над диссертацией, который был для меня "любопытен" буквально во всех отношениях.
Оказавшись в Институте философии, я засел в библиотеку и безвылазно сидел там с утра до ночи (ходили уже анекдоты о сумасшедшем провинциале, который "дорвался до науки"). Примерно через месяц к моему столу, на котором лежала одна-единственная книга — "Феноменология духа" в переводе учениц Радлова, — подошел человек, лохматый, очень худой, с тонким носом и сказал: "Вот тут мне все говорят, что кто-то сидит, Гегелем занимается. Давайте знакомиться. Я — Ильенков". Это был "тот самый" Ильенков, известный мне тогда только по небольшой информации в журнале "Вопросы философии", где говорилось о гнусном гносеологе, который собирался на идеалистический манер ревизовать наш диалектический материализм.
— Атака на него была все-таки не очень сильная?
— Как сказать. Атака была сначала в МГУ, где проходили целые проработочные заседания. Там гудел весь философский факультет, появлялись первые философско-политические размежевания. На будущем редакторе "Вопросов философии" В.Лекторском появился тогда "глубокий надкус" из-за того, что он выступил в защиту Эвальда. "На ем надкус", говорили многоопытные кадровики, встречая его фамилию.
Диссертацию Ильенкова не утверждали два года. Он ушел в Институт философии, который — при всей его реакционности — все-таки считался тогда прогрессивнее МГУ. Эвальд написал там, развивая идеи диссертации, свою, на мой взгляд, наиболее интересную книгу "Диалектика абстрактного и конкретного в "Капитале" К.Маркса". Писал он ее под личным контролем П.Н.Федосеева, тогдашнего директора института. Когда книга дошла до верстки (это было уже после нашего знакомства, я еще сидел над Гегелем, тогда как он уже выдавал свою "ревизионистскую продукцию"), Федосеев, прочитав ее, приказал рассыпать набор. Теперь вы будете читать и удивляться, отчего это происходило. Но тогда все было всерьез. Директор вызвал к себе Ильенкова и имел с ним двухчасовой разговор. Эвальд пришел домой (а я там ждал результатов этого разговора), и у него не закрывалась челюсть. Просто физически не закрывалась, он тщетно пытался ее закрыть, а она все равно отвешивалась. Единственные слова, которые он тогда выдавил из себя: "Я должен думать так, чтобы я мог откровенно разговаривать с Федосеевым". Они меня ошарашили: откровенничать с цензором? Искать с ним общий язык? Это был уже совершенно не ильенковский образ мыслей. Потом я понял, что уже тогда Эвальд надломился. Не случайно его любимым автором после этого "откровенного разговора" стал Оруэлл, "главную книгу" которого он перевел "для себя" (по-моему, едва ли не всю), вложив в этот художественный перевод весь свой опыт общения с философскими "инстанциями".
Это опять же к тому, какова была тогда общая атмосфера в нашей философии. Ну, а что касается моего "Духа" — после того, как тему диссертации окончательно утвердили, я написал еще один ее вариант, и в конце концов вышло 600 страниц. Такой объем был нереален, и 150 из них я "оформил" как "приложение" к ней. На том моя аспирантская эпопея закончилась — даже раньше намеченного срока.
Теперь нужно было позаботиться о том, чтобы найти жилье. У меня было уже двое детей, семья приехала ко мне в Москву, а жить нам было негде. Эта "экзистенциальная ситуация" в какой-то степени определила последующий выбор. Он определялся возможностями продлить прописку в Москве. Год меня держали на временной работе в институте, потом предложили уйти: не имели "юридических оснований" дальше продлевать прописку, а без нее не могли взять на работу.
В это время Михаил Александрович Лифшиц, которому "приглянулась" одна моя статья, опубликованная в журнале "Театр" (я продолжал писать статьи — теперь уже социально-философские — и на театральные темы), рекомендовал меня на работу в "Философскую энциклопедию".
— Лифшиц был главным редактором "Искусства"?
— Нет, в то время он не был никаким официальным лицом, но имел большой авторитет в неформальных философских кругах. В "оттепельном" общественном сознании витал и его дух. В то время М.А.Лифшиц опубликовал ряд статей достаточно крамольного свойства, "оттепельных" статей. Попутно он "разнес" одного из тогдашних институт-философских "этиков" — Разумного, что привело всех нас, молодых, в буйный восторг. Это было прекрасно. У многих были "на слуху" не только нашумевшие статьи Лифшица в "Новом мире", но и его иронические "мо". К тому же было хорошо известно, что он в больших друзьях с Твардовским: тот даже в шутку именовал его своим "комиссаром". Как видите, все связи переплетались: философские и политические, бытовые и литературные, этические и эстетические. И все это невольно предрасполагало к социологизации философского сознания. "Оттепельное сознание" было беременно социологией. Но не марксистской, классово-партийной, а гуманистически ориентированной. Нужно было только избавляться от прежнего жаргона. Что, впрочем, было не так-то легко — и по "объективным", и по субъективным причинам. Пока же мы продолжали наполнять мертвые слова живым подтекстом (к сожалению, гальванизировавшим и сами издохшие слова). Быть может, это понравилось Лифшицу в моих ранних статьях.
Так или иначе, но именно М.А.Лифшиц посоветовал взять меня на работу в философскую редакцию "Советской энциклопедии", которой заведовала тогда его вечная и трепетная поклонница Л.Ф.Денисова. Так я стал там старшим редактором. Тогда "зачиналась" известная пятитомная "Философская энциклопедия", над первым томом мы и работали вместе с З.А.Каменским и А.Г.Спиркиным. Особый разговор — что нам разрешали в первом томе, что во втором и на что начали смотреть сквозь пальцы в третьем. И как дозволили разгуляться дальше тем, кому посчастливилось вступить попозже на тот же, но уже несколько протоптанный путь: Ю.Попову и Р.Гальцевой, давшим "зеленый свет" П.Гайденко и С.Аверинцеву.
Перейдя в "Энциклопедию", я продолжал заниматься историей философии, пытаясь нащупать свою тропинку между поздним Гегелем и ранним Марксом. Пафосом этого моего периода была война против вульгарного социологизма (псевдоним марксистской догматической философии), что, как это ни парадоксально, оказалось первотолчком, побудившим меня поразмыслить над "невульгарной" социологией. Статья о вульгарном социологизме, которую я писал для "Философской энциклопедии", все время "утыкалась" в одну и ту же проблему: возможна ли не вульгарная социология вообще?
У самых известных борцов против вульгарного социологизма — Г.Лукача и его "молодого друга" 30-х годов М.Лифшица — вопрос решался просто: вся "буржуазная" (то есть западная) социология — вульгарная, или, выражаясь помягче, изначально заражена вульгарным социологизмом, и только в марксизме эта вульгарность преодолевается. Иначе говоря, возвращаемся к ленинскому: "марксистская социология это исторический материализм", и другой невульгарной (а значит и "подлинно" научной) социологии и быть не может. Такой же была и точка зрения Э.Ильенкова, ставшего "мостом" между Лифшицем-Лукачем и нашим молодым поколением. Вот почему поначалу мы, "молодые", чирикали о социологии на языке молодого Маркса, его концепции Труда, то есть деятельности. Это была "странная война" с позитивистской социологией, представлявшая собой способ "отыскания" непозитивистской (а это и означало для нас "невульгарной") социологии.
При этом вполне естественно, что главным "предметом", о который мы "расшибали" позитивистский социологизм (или социологический позитивизм), оказалось именно искусство, духовная культура вообще. Ведь и Лу-кач с Лифшицем вели свою войну против "вульгарного социологизма" еще в 1930-е годы (см. их тогдашний журнал "Литературный критик") именно на этом ристалище. А по |