| Г. С. БАТЫГИН: «НИКАКОГО ДРУГОГО ПУТИ Я ДАЖЕ ПОМЫСЛИТЬ НЕ МОГ…»
(Интервью проведено Н.Я. Мазлумяновой 23 января 2002 года)
Расскажите, пожалуйста, о вашем детстве.
В профессиональной биографии принято указывать на какие-либо значимые обстоятельства, обусловившие профессиональные занятия. Но в моей судьбе все происходило достаточно тривиально. Вряд ли я смогу припомнить какие-нибудь экстраординарные обстоятельства, повлиявшие на выбор мною сначала философского образования, а затем профессии социолога. Что касается первого, то роль внешних событий здесь весьма незначительна. А если говорить о профессии социолога, то скорее не я выбрал ее, а она выбрала меня.
Я родился в 1951 году в семье военного. Мои ранние детские впечатления связаны с постоянными переездами, ухоженными автострадами на границе между Польшей и Германией, аэродромами, санитарным автомобилем, в котором мне удавалось прокатиться вместе с матерью — военным врачом, разбитой бронетехникой в перелесках, грудами погон в землянках, свисающими со столбов оборванными проводами. Помню какой-то аристократический замок, в котором мы жили, вероятно, очень короткое время (на стене, у дверей, было бесчисленное количество удочек), казарму, куда я — малыш — был передан под надзор рядового и сержантского состава роты аэродромной охраны, запах стираных гимнастерок и гуталина. Затем заваленные снегом финские домики где-то в саратовских степях, промокшая стена в комнате, соседская девочка, дочь майора Прощаева, и кортик — принадлежность отцовской парадной формы. Все это я помню как сон о нереальной жизни. Борхесовская метафора поможет мне сформулировать тогдашнее впечатление о большом взрослом мире, в который еще предстоит войти, — как будто во сне снился сон. Гимнастерки, фуражки, ремни, сапоги... Начищенные асидолом бляхи, кокарды, пуговицы, погоны, развод караула и, конечно, военный оркестр. Я приходил к разводу караула и слушал марш "Все выше…". Особенно мне нравился пистолет Макарова, который отец давал мне подержать, вынув из него магазин и затвор. С тех пор во мне крепко сидит почти плакатный образ военнослужащего, нимало не противоречащий осведомленности в неромантической армейской повседневности. Мой отец был, что называется, строевым офицером. Он не получил специального образования, если не считать одногодичного пехотного училища во время войны. Вечернюю школу закончил уже майором, когда срок его службы подходил к концу. Но в нем сидело врожденное еврейское почитание книжности, и когда мы жили в Сызрани (в военном городке) и в нашем окружении было немало офицеров с высшим образованием, он слыл "знающим человеком". Разумеется, ни о какой военной карьере не могло быть и речи, хотя он считался одним из лучших ротных командиров в Приволжском военном округе. Такого рода ситуация характеризуется на нашем социологическом жаргоне "перекрестным давлением": местечковый еврей, не имеющий шансов на образование и повышение по службе и преданный казарме и плацу. О случаях (именно случаях) антисемитизма он говорил мне с обиженным недоумением уже после демобилизации. Его не уволили из армии в 1962 году, когда шло масштабное сокращение, потому что он был лучшим ротным командиром Львовского военного округа. Рота была великолепная — игрушка. Он всю жизнь проходил в сапогах и портупее. Во время войны шестнадцати лет пошел в армию, и учиться у него не было никакой возможности. А потом идти в академию он не мог, потому что туда евреев все-таки, наверное, не брали. Кроме того, не было никакого интереса посылать куда-то хорошего кадрового офицера. Он на работе нужен.
Как вы учились в школе?
Я сменил три или четыре школы. В Сызрани я учился, по-моему, с пятого класса. Физику, математику, химию и биологию знал плохо, а литературу, русский язык и историю — достаточно хорошо. Учительница русского языка иногда предоставляла мне возможность самому разъяснять в классе особенности правописания или управления в русском языке, за что я ей благодарен. Многих учителей я помню до сих пор. Самое важное, что отличает то образование от нынешнего российского: мы были убеждены, что учителя имеют прерогативу морального суждения. Они для нас были образцами поведения, справедливости. И знания, конечно. Аморальное поведение учителя — несправедливая оценка, еще что-то — воспринималось как эксцесс. В нашей школе-восьмилетке при военной части ощущалась комфортная атмосфера, хотя учителя были самыми обыкновенными. Общественная жизнь велась очень активно.
Школа № 29 города Сызрани, которую я окончил, находилась под контролем завода тяжелого машиностроения. Он располагался недалеко от Сызранского высшего военного авиационного училища летчиков, от нашего гарнизона. Большинство моих одноклассников ограничились восьмилеткой, в 9-й класс пошли человек 7–8: те, кто находился за пределами воинской части, относились к депривированным слоям населения. Рядом с гарнизоном был район, который назывался "шанхай", — такие есть во всех промышленных городах — временное жилье, бараки, где жили рабочие. Это не город и не деревня, а именно "шанхай". Многие мои одноклассники были из этого района. Я же принадлежал к числу весьма благополучных. Мой круг общения большей частью включал детей офицеров. У меня были возможности учиться. Советский режим создал хорошую кастовую систему стратификации.
Вы сказали, что у вас в школе была активная общественная жизнь?
Да. С первых же месяцев пребывания в комсомоле, с четырнадцати лет, я был активистом. Нравилось руководить, точнее, создавать руководящие тексты, письменные и устные. В девятом и десятом классах был секретарем комитета комсомола школы. Жалею ли я об этом? Скорее нет. Но что уж точно не хочется вспоминать, так это мою искреннюю службу в комсомольском подразделении по охране общественного порядка. Надо сказать, что со времени "оттепели" средние и малые города были переполнены шпаной. Хулиганство и уличная преступность… Партия и комсомол боролись с пережитками прошлого без каких-либо представлений об административном и уголовном процессе. Меня отчасти оправдывают "светлые" мотивы борьбы с нарушениями правопорядка, тем более что мои старшие товарищи, взрослые милиционеры, нимало ни о чем не задумывались. Родители пытались противодействовать моему увлечению, но это лишь укрепило идейную убежденность юного борца.
Чем вы еще увлекались в школе?
Я очень много читал. Не было бы счастья, да несчастье помогло. Случилось так, что лет в восемь я заболел ревмокардитом (обычное осложнение после ангины), угрожавшим пороком сердца. Был типичным "больным ребенком". Мать делала все возможное, чтобы я не умер. Бo льшую часть времени я вынужден был проводить в постели. Разрешалось только чтение; я читал все, что ни попадя, и научился жить в литературных мирах. Вероятно, самое главное, что нужно таким, как я, — это способность воспринимать воображаемое как реальное. Поэтому моя социализация была связана с созданием фантасмагорических миров на основе текстового материала.
Кроме того, с восьми или девяти лет у меня была голубая мечта — велосипед. Велосипед заменял для меня все блага мира. Мне нельзя было быстро ходить и бегать, упаси Бог ездить на велосипеде. Но вот мне исполнилось тринадцать, и врачи сказали, что угрозы сердечной недостаточности нет, ревмокардит компенсирован в связи с новым периодом жизни — подростковым... Я до сих пор помню день, когда отец и мать вместе со мной поехали в "город" (так называли центр Сызрани) и мне купили велосипед. "Спутник", темно-синего цвета, с переключением передач! Это, конечно, не такой велосипед, какие у меня появились позже, но радость моя была невообразимой. К спортивному велосипеду я всегда имел особое пристрастие.
Хороших спортивных результатов я достиг в университете, но, к сожалению, у меня конституция такая, что соотношение усилия и веса, наверное, не оптимально для занятий велосипедным спортом. Хотя я стал кандидатом в мастера спорта, мне никогда не удавалось выйти в неординарные гонщики.
Кто подбирал вам книги для чтения в школьные годы?
Никто не подбирал. Круг чтения отца был очень ограничен, он мне ничего не мог посоветовать. Мать работала гинекологом, у нас было очень много книг по гинекологии, и мое чтение с шести лет началось именно с этого. Понятного для меня там было немного, но эстетический момент в чтении присутствовал.
Я пользовался школьной и районной библиотеками, какие-то книги покупали. Я их знал наизусть и до сих пор помню. Книга, которая произвела на меня неизгладимое впечатление и по сей день кажется эталонной (я не уверен, что это детское чтение) — "Приключения Незнайки и его друзей" Николая Носова. Смысловая многослойность ее безмерна. Она соединяла в себе светлую прозрачность и вместе с тем возможность интертекста — связывания того, что делал Незнайка, с разными сюжетами. Мечта о коммунизме здесь развертывается в совершенно неожиданных ракурсах. А какие выведены социальные типы! Например, откуда взялись законодатели общественной моды и морали ветрогоны, которые на самом деле были ослы, переродившиеся в коротышек? Я до сих пор думаю, откуда они взялись. И почему у них желто-зеленые брюки и яркие пиджаки? Я помню их имена: Калигула (уже в университете я узнал, что Калигула — один из римских императоров), Брыкун и Пегасик. Подруга Незнайки Кнопочка, Знайка, доктор Пилюлькин, Ворчун, Винтик и Шпунтик — это замечательные социальные типажи, ролевые репертуары. В книге ярко экспонирована идея общества. Другая запомнившаяся книга — "Приключения Буратино" Алексея Толстого. "Однажды ночью дул ветер, и дождик лил как из ведра. Все куклы спали…"
Что повлияло на ваш выбор философского факультета?
Стремление к философии. Более или менее определенные интересы сформировались лет в пятнадцать. Несистематизированное безумное чтение. "Незнайка", "Приключения Буратино" и "Два капитана" совмещались с учебником В.Г. Афанасьева "Основы философских знаний", где для меня было важно не содержание, а само философствование, определенным образом организованная бессмыслица.
Мне казалось, что это форма соприкосновения с какой-то тайной мира. Было ощущение, что необходимое знание скрыто за священной завесой. Конечно, я могу приплести сюда еще и когнитивные схемы, лежащие в основе иудейского самосознания. Стремление к философии вынудило меня прочесть книгу Афанасьева, она была выпущена миллионными тиражами для системы партполитучебы. Потом, в 1960-е годы, стали выходить тома Канта, изданные в "Философском наследии".
Книжки эти были дешевые, вполне доступные — Кант стоил 1 рубль 70 копеек. Канта, конечно, я понять не мог. Но когда я стал читать Платона, мне его текст показался в некотором роде сакральным. Стремление к сакральности текста и определило круг чтения. Я уже неплохо усвоил речевой стиль, достаточный для того, чтобы указывать городу и миру правильный путь. Тогда я думал, что все это идеология, и мыслил себя идеологическим работником. Во всяком случае, поведение Анны Карениной в школьном сочинении я решительно осудил.
Во мне обнаружилась постыдная склонность к моральному суждению. У подросткового строя мысли, довольно глупого самого по себе, есть какой-то авторитаризм. Я имею в виду прерогативу морального суждения и осуждения, попытку присвоить себе знание, которое даст возможность быть умнее других людей, судить их, или судить о них, что одно и то же. Видимо, этот авторитаризм также повлиял на выбор философии. Я рискую ошибиться, потому что воспроизводимый сейчас мною текст я навязываю человеку, который уже не существует. Я смотрю на него со стороны и иногда удивляюсь его поступкам.
На меня также произвела впечатление книга, которая тогда являла собой некий кристалл социального знания — "Секретарь обкома" Всеволода Кочетова. Там речь шла о "мыслящем секретаре обкома". Считалось, что руководство обладает прерогативой устройства мира. Давайте назовем это преимуществом "секретаря обкома"…
Вы хотели стать "секретарем обкома", чтобы обустроить мир?
Если говорить условно, то да. Я хотел стать примерно на то место, где стоит секретарь обкома, чтобы осуществлять справедливость и преобразовывать мир. Это глупость, конечно, свидетельство явно тоталитарного сознания, но оно имело определенный шарм. Такова предыстория выбора мною философского факультета.
А кем хотели вас видеть ваши родители?
Мать всегда считала, что мне надо быть ближе к жизни, и отдала меня в музыкальную школу, потому что думала… больной ребенок, мало ли что будет, а музыка — это легкая, чистая работа, обеспечивающая благополучную жизнь. Она катастрофически ошибалась: нет ничего глупее, чем стать бездарным музыкантом, тем более что слуха у меня совершенно не было. Когда я на уроках сольфеджио пытался петь гаммы, то класс со смеху падал. Но тем не менее я окончил вечернюю музыкальную школу по классу народных инструментов. Довольно борзо играл на баяне, на фортепиано, а в старших классах еще и на кларнете в оркестре. И мы с нашим маленьким оркестром, которым руководил некто Эйдельбаум — несостоявшийся музыкант, добрый человек — когда втроем, когда впятером — играли на танцах, на похоронах.
В музыкальной школе я учился из-под палки, а на духовых инструментах играл уже по своему желанию. Мне нравилось быть в центре внимания — особенно на танцах. Но танцором я никогда не был, я был "музыкантом".
Кем были ваши бабушки, дедушки? Вы что-нибудь знаете о них?
Мать моя из Архангельска. Это чисто русская, поморская ветвь. Отец матери был военным фельдшером. Свое звание он получил в русско-японскую войну. Он жил в селе недалеко от города Шенкурска, был очень зажиточным человеком. В период раскулачивания, крестьянских репрессий семья лишилась всего хозяйства — коров, лошадей, работников. Тогда наемный труд уже не поощрялся. Но ссылать было некуда — ведь жили на Белом море, в Архангельской губернии. А мать матери была дочерью попа. На фотографии (я ее никогда не видел, бабушку свою) это величественная русская женщина в строгом платье. В ней видна северная сила. Другая ветвь из местечка Пуховичи под Минском — это за чертой оседлости. Дед до того, как вступил в партию и стал активным коммунистом, работал сапожником. Имел большую семью. Бабушка Хана была, как и все еврейские бабушки, домохозяйкой. Грамоты она особенно не знала, да и дед грамотностью не отличался. То есть я не могу гордиться, что моя еврейская ветвь — это ветвь раввинов. Но тем не менее культ образования в семье существовал. Жил я в ней очень незначительное время, не больше полутора или двух лет, будучи маленьким ребенком. О каких-то интеллектуальных влияниях тут говорить нельзя.
А кем вас хотел видеть отец?
Он никогда не говорил об этом. Может быть, потому, что был занят службой. Служба офицера и командира роты — это участие в жизни личного состава с утра до вечера. Родители хотели, чтобы я поступил в авиационное училище и стал летчиком либо штурманом, офицером. Но, слава Богу, этого не произошло. Большинство моих одноклассников поступили в военно-авиационное училище и, наверное, многие из них погибли в афганскую войну. Вертолет — это летающая корзина, открытая всем ветрам. Если бы не философия, то я, конечно бы, стал военным летчиком. Очень сильно влияние военной среды: мундиры зеленые, золотые парадные погоны, кортики, эполеты, аксельбанты… …хождение строем… …звуки военного оркестра, захватывающий сонет строя. Когда рота или взвод проходят строем — это просто великолепно, особенно когда идут курсанты…
И как вы приехали поступать в Москву?
В 1968 году я приехал поступать в Московский университет. Философский факультет находился на Моховой улице. Он произвел на меня огромное впечатление. Все это, конечно, результат мифологизации. Экзамены я не сдал — уровень моей подготовки был довольно слабым. Но вернулся домой с твердым желанием поступать на следующий год.
Сызрань — маленький город, военком был знакомым отца — все офицеры в этом городе знакомы. Он просто отложил мою военную карточку — по блату, что называется. В принципе я был готов идти в армию — но вот повезло. Год между двумя поступлениями я работал учеником фрезеровщика на заводе тяжелого машиностроения и продолжал заниматься борьбой с нарушением общественного порядка. Город наш был высоко криминализирован. В 1950-1960-е годы наблюдался резкий рост бытовой преступности, городской молодежной преступности. Хулиганство имело просто невообразимые масштабы. Создавались разные общественные формирования: добровольные народные дружины, комсомольские оперативные отряды. Мы работали вместе с милицией. Таскали пьяных, драки разнимали, но это имело вид комсомольского подвижничества, мы были бешеными борцами с правонарушениями…
Перед тем как приехать во второй раз в Москву, я прочел книгу Е. Ярославского, главного редактора журнала "Безбожник", "Библия для верующих и неверующих". Эта книга сыграла огромную роль в катехизации россиян. Распространение религиозной литературы, прежде всего "Священного Писания", не только не поощрялось, но и наказывалось, особенно в средних и высоких слоях — нерабочей среде. Когда какая-то бабка имела дома религиозную литературу, считалось, что это признак отсталости и пережитков прошлого в ее сознании, но если сын офицера, например, читал Библию, этому офицеру могло не поздоровиться. Впервые я взял в руки Библию в университете. Но до этого я неплохо знал ее текст благодаря "Библии для верующих и неверующих". Это довольно наглая, резкая книга, опровергающая "Священное Писание". Но она ценна тем, что в ней цитировались священные тексты, и я многие из них знал наизусть.
А почему это вас заинтересовало? Или у вас просто было стремление "все знать"?
Философия и богословие, как и "стремление к истине",— явления одного порядка. Мои познания в богословии были весьма сомнительными. В Сызрани я хотел обратиться к священнослужителю, чтобы поучиться у него. Но я был трезвомыслящим человеком и знал, что есть вещи, которые нельзя нарушать. Если я войду в контакт с церковниками, это может отразиться на службе отца. Кроме того, я был комсомольцем, и у комсомольца имелось ясное осознание того, что можно говорить, а что нет. Я, конечно, молол иногда всякую чепуху и считался немножко придурковатым в нашем горкоме комсомола, но там меня очень хорошо знали. А в Москве — большом городе — я оказался совсем один, и ничто не мешало мне "прощупать богословскую почву". Поехал в Троицу просто поспрашивать и подумал вдруг, может, поступить в духовную семинарию? Наверняка я буду ближе к финальной истине, чем на философском факультете.
Вы собирались открыть себе и другим истину, чтобы заставить людей правильно жить?
Не заставить их правильно жить, а открыть им возможность правильно жить. Слава Богу, что человек, который в Троице выслушал меня, видимо, хорошо разбирался в такого рода особях, как я. Он спросил, откуда я, что знаю, чего хочу. Я ему сказал, что я офицерский ребенок, мама врач, папа член партии. Он, конечно, увидел, что я "умник". Я сейчас прекрасно понимаю, что умничающих надо как можно дальше держать от православной церкви, от клира. В общем, он меня вежливо выгнал. А я поступил на философский факультет.
Расскажите, пожалуйста, как вы учились в университете, чем занимались.
В университете я продолжал заниматься охраной правопорядка, был активным членом оперативного отряда МГУ. Мне до сих пор стыдно за то, что мы вытворяли. Тем не менее все делалось из добрых побуждений. Мы искренне пытались очистить этот мир от правонарушений и от нарушений моральных правил общежития в огромном здании университета и в филиале Дома студентов на Мичуринском проспекте, где мы жили. Но, с другой стороны, от нас была и какая-то польза. Иногда просто приходилось выручать людей из беды. Это может частично компенсировать те безобразия, которые мы учиняли вместе с милицией. Но мы занимались не только общественной деятельностью.
С самого начала у нас сложился круг умничающих студентов-гениев. Я не считался гением… не старался выделяться особенно. Существовала атмосфера возвышенной поэтической речи, независимо от сюжета. В центре внимания было чтение стихов. Здесь я впервые узнал таких поэтов, как Николай Гумилев, Игорь Северянин, которого читали нараспев. Читали наизусть Есенина, а чтение стихов Есенина сопровождается беспробудной пьянкой, что все время и происходило, но без особых эксцессов. Среди нас были и "старики", двадцатипятилетние, некоторые уже отслужили в армии. Они пили по-черному. Это связывалось с протестом против социальных порядков и "всякой сволочи, которая портит незамутненность поэзии и мира в целом" [1].
Я не буду сейчас утверждать, что мы образовывали студенческое освободительное движение. Это была обычная богема, причем иногда довольно разнузданная. Но у нас все было романтизировано. Когда одного из наших сотоварищей выгнали из университета — но не за антисоветскую деятельность, а за непосещение занятий — я надел комсомольский значок и пошел к заместителю декана с протестом. Сказал, что это несправедливо, мы должны партийно, принципиально поступить. Я как член ВЛКСМ категорически против. Это наш товарищ, мы должны на него повлиять, чтобы он не пил так по-черному. На что этот добрый человек, Павел Павлович Шкуринов, сказал мне: "Ну чего ты хочешь? Иди, а то и тебя выгоним. Знаем мы тебя, пошел ты отсюда вон". Я немножко преувеличиваю сейчас, но это не было сказано в увещевательном тоне, это было сказано жестко. Я понял, что выгонят, но не испугался, ну выгонят, ну и что? Я так же, как и все гонимые, как декабрист, поеду в Сибирь и буду "во глубине сибирских руд…" Какой-то текст всегда был наготове. Можно было вспомнить и стихи Есенина…
Чем опре |